Эта история припомнилась мне несколько лет спустя, уже в Израиле. Живя в Тель-Авиве, я иногда ходил в кино на улице Бен-Иегуда; там, в кинотеатре без крыши, показывали только фильмы с Эдди Константином. Сюжеты всех этих фильмов отличаются благородной простотой: Эдди Константин два часа бьет по мордам других актеров, причем, необходимо добавить, не кулаком, а открытой ладонью, что производит незабываемый акустический эффект. Поскольку Эдди еще и продюсер собственных фильмов, лупцевать несчастных актеров он может как хочет, отчего драма приобретает особую остроту и выразительность. В кинотеатре, названия которого я уже не помню, отсутствовала половина кресел: стоило кому-нибудь из зрителей, усомнившихся в правоте Эдди Константина, во время сеанса отпустить по его адресу парочку непочтительных замечаний, на него с кулаками набрасывались соседи. В тель-авивском кинотеатре зрители — подобно обитателям того варшавского дома — тоже включались в действие, давая актерам полезные советы или понося их за глупость. Никаким издевательством тут и не пахло — просто сидящим в зале хотелось принять участие в происходящих на экране событиях. Когда же, войдя в раж, они начинали отрывать от пола кресла и колотить ими друг друга по башке, хозяин кинотеатра вырубал изображение, предоставляя бойцам возможность закончить схватку, после чего демонстрация фильма начиналась с начала. Хозяин, вероятно, тоже был поклонником бравого Константина и заботился о том, чтобы зритель ничего не упустил из разворачивающейся на его глазах драмы. Название фильма никого не интересовало. Перед входом в кинотеатр у билетера просто спрашивали: «Сколько трупов?» — и если количество покойников отвечало духовным запросам потенциального зрителя, он покупал билет. Потом этот кинотеатр сожгли; как мне рассказали тель-авивские друзья, там крутили фильм американского производства под названием «Барышня» — историю героической немки, американского военнопленного и мерзких советских офицеров, изображенных крайне выразительно: один из них, наигрывая на рояле душещипательные мелодии, отрывает руки от клавиш единственно ради того, чтобы метким выстрелом уложить очередного члена обалдевшей немецкой семьи, где одна из дочерей — вышеупомянутая барышня. Израильская публика сочла такую трактовку российской души чересчур упрощенной; кинотеатр спалили, а хозяина — сильно побив — пустили по миру. Так закончилась история кинотеатра, билет в который стоил всего шестьдесят пиастров.
Наш жених со временем начал наводить на меня ужас — не меньший, чем мои унылые опекуны в пахнущих резиной плащах. Закончилась эта история, впрочем, так, как и должна была закончиться: жених по пьянке сверзился вместе со своим верным стальным рысаком с моста и, переломав руки и ноги, из темпераментного юноши превратился в жалкого инвалида. И в этом не было бы ничего страшного, если б я, в свою очередь, не стал потенциальным кандидатом в женихи — в результате так называемого естественного отбора. Тут я прошептал должное количество сокровенных слов и удалился в мне одному известном направлении.
Я понимал, что продолжать и дальше водить своих опекунов за нос не смогу, и содрогался при мысли, что они внимательно изучат мои доносы и не ограничатся исключительно анализом стиля. Поэтому я пошел к одному из моих пишущих знакомых, который, как мне было известно, когда-то работал в армейской информационной службе, и поделился с ним своими опасениями. Он от души посмеялся и обещал мне помочь. При этом он сказал:
— Не горюй, сынок. Говорят, юный Адась Мицкевич тоже писал доносы. Даниель Дефо был агентом полиции. То же самое рассказывают про Крашевского и даже про Боровского. Так что можешь смело продолжать в том же духе. Но если не хочешь, я тебе помогу.
Больше я их никогда не видел; в памяти остались лишь унылые физиономии и запах прорезиненных плащей, а также — по ассоциации — рев мотоцикла с полуночи до зари. Не уверен, благородно ли я поступаю, описывая своих опекунов столь поверхностно и без тени симпатии, — ведь они пробудили во мне творческое начало; порой, когда я сочинял доносы, воображение мое разыгрывалось и я вкладывал в уста своих жертв собственные высказывания, следя при этом, чтобы каждый говорил своим языком и не повторял чужих фраз. В литературе я не считаю это необходимым; в литературе главное — полет фантазии и абсурд; прекрасно, если герои говорят одинаково, цитируют друг друга и без конца талдычат одно и то же. Полицейский же донос, напротив, требует чисто классических формы и стиля, а также некоторой изысканности, каковая у начинающего писателя, возможно, и хороша, но у настоящего мастера раздражает. Работая в жанре полицейского доноса, всегда актуального в польской литературе, надлежит заботиться о том, чтобы каждый из описываемых субъектов мог немудреными, только для него характерными высказываниями заслужить несколько лет лагерей строгого режима. Но и квиетизма следует избегать, дабы не вызвать подозрений у полицейского начальства. Иногда полезно вставлять топорные и тяжеловесные, по-мужски грубые фразы — это если дело тянет на большие сроки с лишением права курить. Пустяковые случаи — скажем, до двух лет тюрьмы — можно описывать в фельетонной манере, цитируя анекдоты и снабжая их собственными комментариями, но не забывая, что злоупотребление авторским текстом обедняет образ персонажа. Руководствуясь вышеизложенным, я написал несколько сот доносов, всякий раз радуясь, что я, вероятно, единственный в мире осведомитель à rebours. Сейчас, вспоминая своих опекунов, я начинаю испытывать к ним нечто вроде благодарности: они появились в моей жизни, когда я еще и не помышлял заниматься бумагомаранием, и если б не их недвусмысленные заманчивые обещания показать мне небо в крупную клетку, наверняка бы — вместо того, чтоб писать, — подрывал здоровье в кабаках, рассказывая случайным друзьям и подругам историю своей загубленной жизни. Думаю, именно тогда — в силу необходимости, впоследствии превратившейся в потребность, — я полюбил немногословную и емкую форму. Это единственная польза, которую я извлек из своей секретной службы. За один день можно сменить тысячу полицейских и тысячу арестантов загнать за тысячу километров — и ничего. А вот если в твоей жизни наступит период в тысячу дней, когда ты не сумеешь написать ни строчки, — это беда. Если бы мой так называемый творческий багаж давал мне право поучать молодых, я б им сказал: каждый из вас должен какое-то время послужить тайной полиции, чтобы выработать стиль и научиться ясно мыслить. Книги надо писать, как доносы, помня, что непрофессионально написанный донос может в первую очередь погубить тебя самого.