Выбрать главу

– Вы полковник? – спросил я.

– Подполковник.

– Как это вас занесло на Секирную?

– Судьба, – усмехнулся Гзель в рыженькие усы.

– Какой у вас срок?

– Десять.

– Статья?

– Пятьдесят восьмая.

Константину Людвиговичу в Соловках совсем не повезло. По прибытии на остров он из карантинной роты угодил прямо в четырнадцатую запретную роту. Запретники работают всегда под конвоем и только в Кремле. Запретная рота обычно наполняется весною с открытием навигации. Распущенные оттуда на зиму поднадзорники водворяются на прежнее место и раз попавшему в запретную роту стоит большего труда потом от неё отделаться. Помещение в запрет может быть указано заключенному по приговору, который приводит его на Соловки, но часто является и карательною мерою, налагаемой местной лагерной администрацией на срокь за проступки.

Константин Людвигович Гзель попал на Секирную даже не по оговору. В запретной роте он помещался между двух шпанят – «леопардов». Однажды их неожиданно обыскали и арестовали. Им было предъявлено обвинение в покушении на побег. Константин Людвигович был также привлечен по этому делу. Следователь-чекист рассудил просто: если два человека, лежащих на нарах рядом с третьим, сговариваются бежать, то третий не может не знать об этом. А раз он знал – его обязанность донести. За недонесение и дали Гзелю два месяца Секирного изолятора.

Константин Людвигович поник головой и, мрачно глядя в пламя костра, сказал:

– Многое, знаете пришлось мне пережить и перенести, но все, что было – ничто в сравнении с Секирным изолятором. Им занят весь большой собор. В верхнем этаже самый суровый режим, в нижнем полегче. Из нижнего этажа даже отпускают на работу. Вот, и нас отпустили к вам. Собственно я уже досиживаю срок: второй месяц на исходе.

– Новичка, присужденного к изоляции, первым делом раздевают догола. Одежду связывают под личный номерок заключенного. Затем дают в качестве единственной одежды балахон, сшитый из мешка и в таком виде помещают в изолятор.

– Здесь вас, прежде всего, поражает мертвая тишина. Не полагается никаких разговоров. Все сидят на скамьях совершенно неподвижно, положив руки на колени. Насекомых тьма, но нельзя сделать движение, чтобы – не то что почесаться, но хоть стряхнуть гнусь.

Требуется полная неподвижность.

– За порядком смотрит дежурный чекист. Малейшее движение, хотя бы какой вздох посильнее, и виноватого ставят на ноги «у решетки», за более серьезные нарушения в карцер «под маяк». Маяк этот помещается под куполом собора, а под маяком есть такая холодная камера, вся в щелях. Пребывание в ней, – зимою, хотя бы в течении лишь нескольких часов, – полуголого человека в мешечном балахоне почти всегда ведет к воспалению легких. А затем, значит, скоротечная чахотка и в «шестнадцатую роту» на кладбище.

– Отхожого места в изоляторе нет. Для отправления естественных потребностей стоит в особом шкафу «параша». Что это за прелесть – легко можете вообразить.

– Нельзя вообразить, не испытав, гнусного ощущения вынужденной неподвижности. Это нечто непередаваемое. Что насекомые! Их уже перестаешь чувствовать. Весь организм превращается в какую то сплошную, жгучую, ноющую рану, которой нестерпимая боль пронизывает тебя всего. Эх, да разве можно все рассказать.

Гзель бросил свой окурок в костер. На лоб его набежали суровые морщины.

– Помнить будем добре, – сказал шпаненок, сушивший портянки.

И вдруг перед костром, как из под земли, появляется на лыжах Волошановский. Он отозвал меня в сторону, сделал мне выговор и недвусмысленно заявил мне о своем намерении от меня отделаться.

Это не была пустая угроза. Несколько дней спустя в наш сарай вошел стрелок-охранник.

– Смородин, – пробурчал он, когда мы встали «смирно».

– Семен Васильевич, – отвечал я по правилам.

– С вещами.

Я собрал вещи и к вечеру очутился в двенадцатой рабочей роте, опять на дне лагерной жизни.

6. СНОВА НА ДНЕ

Каменная громада Преображенского собора занята двумя ротами – южная половина тринадцатой карантинной и столярно-механическими мастерскими, северная –многолюдной двенадцатой рабочей ротой. Высокая каменная лестница ведет в обширную со сводчатыми высокими потолками. Вся келарня занята трех этажными нарами. На верхния нары ведут лестницы-стремянки, на средние пара палок, изображающих ступеньки, прибитых к стойкам, удерживающим настил нар. Эти нары буквально залиты людскими потоками. Полагается каждому человеку место в восемьдесят-девяносто сантиметров ширины и люди лежат вплотную друг к другу. Во время обеда и перед поверкой нары делаются подобием живого муравейника.

Рота населена по преимуществу шпаной, жуликами, бандитами, рабочими и крестьянами. Здесь режим значительно слабее, нежели в тринадцатой роте: нет этой поражающей тишины и ночей без сна. Хотя и здесь спать нормально не дают, но порядок дня примерно нормирован.

С шести утра и до двенадцати рота пустела – все рабочие уходили на работы, ночные смены спали. Только дневальные бодрствовали у дверей. В обеденный перерыв рота превращалась в муравейник, резкий запах тухлой трески идет от кадок с арестантским супом, раздаваемым по котелкам дежурными из заключенных. Через полчаса обед кончается и люди уходят командами под конвоем своих десятников на работы до вечера.

Я попал первоначально в самое пекло этой жизни дна и поместился вместе с беспардонной шпаной. Однако, правдист Матушкин составил мне «блат» – попросил знакомого ему ротного двенадцатой роты перевести меня в помещение около ротной канцелярии.

Здесь не было нар. Все повешение занято деревянными топчанами. Окна нашей камеры упирались куда-то в стену, у самого же светлого окна ротный отгородил себе кабинку и от того у нас всегда днем полумрак.

Вечер. Усталые от дневной работы мы лежим на наших топчанах. Для всей камеры горит где-то наверху под высоким сводчатым потолком одна электрическая лампа и дневной полусумрак сменился полусумраком вечерним. Но мы привыкли.

Откуда-то из недр роты появляется Веткин. В руках у него котелок.

– Ну, что там лежать зря – вставайте. У вас ротная плита горячая и мы живо сварим кашу.

Я быстро вскакиваю, с радостью жму руку приятелю и засыпаю его вопросами о происходящем на белом свете, то есть вне нашего дна. Потом мы идем по проходу между нарами и выходим к ротной плите у входной двери.

Около топки сидит, очевидно, больной, ширококостный крестьянин и тусклыми глазами смотрит на огонь.

– Что, друг, задумался? – хлопнул его по плечу Веткин. – Это наш одноэтапник. Осенью вернулся с Парандова, – пояснил мне Веткин.

– Человек, должно, с двести было в нашем этапе, – сказал крестьянин, подняв свои усталые глаза на меня,а в Кемь вернулось только восемь и вот на поправку на остров нас и привезли. Весь Парандовский тракт на наших костях выстроен.

Он помешал в топке и продолжал:

– И какие люди были в партии – цены им нет. Полегли все в торфовых могилах. Двенадцать кубометров – урок. А где его сделать этот урок.

Не сделал урок – поставят на комары. Снимут все и голого на камень ставят. А комаров там – числа нет. Осенью в воду ставят. Эх, да что говорить: коли – до тюрьмы кто стал бы мне рассказывать – не поверил бы.

Я с грустью смотрел на этот богатырский скелет мужика, жалеющего не себя, а «безценных людей», погибших зря. Эту фразу я слыхал от крестьян много раз.

– Ну, у нас на Ново-Сосновой не лучше, – заметил Веткин. – На комары там не ставят, а в мокрый карцер садят. Морозят до смерти. Да ведь не просто морозят, а с показом: вывезут мертвого мороженного перед строем – смотрите, мол, вот хотел бежать и получил кару. То же, мол, и вам будет. А куда ты с острова побежишь? Мерзлых мертвецов выбрасывают в кучу за отхожим местом. Как накопится человек двадцать, приедут санитары и в братскую могилу сбросят. Вот как расправляется Селецкий с ни в чем неповинными людьми.

Мы сварили кашу и тут же на подоконнике стали есть ее из котелка. Парандовец отвернулся, очевидно, глотая голодную слюну. Мне стало жаль его; предложил ему доесть остаток каши. Он как-то стыдливо взглянул на меня из-под насупленных бровей и медленно начал есть.