А разве это не один и тот же иероглиф?!
Сейчас выйду на улицу, в ночь и снег, и так, босиком, пойду по городу; и мои следы будут застывать на снегу черными иероглифами. Побреду босиком по снегу, задеру голову, погляжу на дома, на яркие костры ночных окон. Люди не спят. Сидят там, за оконными стеклами, в своих жилищах, пьют чай, ссорятся, смеются, украшаются перед зеркалом, спят друг с другом в роскошных либо нищих и грязных постелях, едят, дремлют, кричат от горя, всовывают голову в петлю. Над моей лысой головой — башни Кремля, башни огромных каменных домов, выстроенных людьми из большой гордыни. Железные повозки текут, чиркают колесами, шныряют взад-вперед мимо меня. Выпить желаю; да закрыты в этот час магазины и лавки, открыты лишь ночные ресторации, да они для богатых. А мне остается вокзал, вокзальный буфет. В буфете дают дешевый кофе, дешевые сладкие булки, дешевую ледяную, из холодильника, куриную ногу, всю в пупырышках, и даже могут налить полстакана дешевого красного вина. У меня в кармане старого пальто, что подарила мне проститутка с Красной площади, есть еще немного бумажек и монет. Куплю стакан вина, будут пить красное вино и смотреть на красную Луну в вокзальном окне. Я, Алешка Юродивый, мужичонка, лысый, босой пьяница, седые космы вокруг лысины по ветру вьются, и лет мне уже немало, не мальчик я, не сосунок. Сапоги пропил, щетиной оброс, чепуху мелю, ерундой закусываю, а все меня слушают, что скажу, думают: а вдруг что опасное накликаю!.. — а кое-кто пальцем у виска крутит: сбрендил, мол, совсем мужик. Штаны подтяну, погляжу на Луну. Бомж, бомж — будто кто в колокол бьет: бомм, бомм.
А колокола храма Христа Спасителя мне отходную прозвенят. И вся Москва по-надо мною, как невеста, в слезах наклонится, провожая; и золотые косы Москвы упадут со снежной груди — мне на голую волосатую грудь, ибо к смерти я и пальто пропью, и часы, и крест нательный тоже пропью.
А златоглавый храм Спасителя Христа снова будет разрушен; и снова отстроен — на третий день хотите воскресенья, на третий?!
И люди будут заходить снова в заново возведенный храм, но только уж не будет по стенам ни икон, ни фресок ярких, красивых, ни ликов Господа и святых. Пустые белые стены будут глядеть в молящихся и плачущих. И на пустоту, на тишину креститься будут.
Так пророчествую.
Он вскинул запястье к глазам, всмотрелся в свои швейцарские часы. Не опоздать бы. Цэцэг не любит, когда он опаздывает. Цэцэг, единственная женщина в мире, может позволить себе облить его стаканом холодной воды из-под крана — хорошо еще, не кипятком, — если он, опоздавший на свидание на час, попросит пить с дороги: «Дай водички, устал!» Цэцэг…
Он вспомнил ярко-красные, без штришка помады, губы: кровь так и играла в них, никакой краски не требовалось, ни «Lumenе», ни «Maybellin». Его губы, ее губы. Игра губ, как двух дельфинов. А потом уже — выше, все выше, трогать губами — твердые свежие гладкие щеки-яблоки, короткий, с широко раздутыми ноздрями, чуть приплюснутый нос, широко стоящие над переносьем, узкие глаза, будто полные черной кипящей смолы, с ярко выраженной складкой степного эпикантуса, широкие черные соболиные брови — их ни разу не касались ни щипцы, ни сурьма. Маленькое смуглое ушко, зверье ушко. И на лице — на человеческом лице — выражение хитрого зверя в засаде. Наверное, это из-за этой складки верхнего века. Щурится, как охотник. Степная охотница. Монгольская царевна. Цэцэг Мухраева.
Ему нравилось ее твердое, звенящее, как тибетский колокольчик, имя — Цэцэг. Ему нравилось трогать это имя губами.
Ее лицо. Ее плечи. Ее шея. Ее живот. Ее твердые, будто бы отлитые из раскаленного железа, смуглые дикие ноги. Она обвивала ими его талию, его спину, понукая его, как коня, торопя его, усиливая ударами пяток его удары — его страстные, дикие удары в нее. Дикая скачка любви. Постель трещала, расползалась по швам. Он, возвышаясь над ней, прижимал руками ее бешено дергающиеся под ним руки, голые потные плечи. Она была его лошадь, он был ее всадник. Мгновенно она выпрастывалась из-под него, и роли менялись. В роли всадницы он любил ее еще больше. Черные потные жгуты ее волос жгли, хлестали его наотмашь. В особо сумасшедшую минуту любви он подумал однажды: вот бы повеситься на одной ее смоляной крепкой, перевитой пряди.
Цэцэг. Монголка Цэцэг. Знаменитая Цэцэг Мухраева. Вся страна, просыпаясь и засыпая, видела не так давно ее раскосую рожу в ящике. О, Цэцэг с экрана улыбалась искусно. Все гадали: казашка?.. бурятка?.. кореянка?.. хакаска?.. или попросту — татарка?.. а, вы не знаете, вообще-то она калмычка, у нее дома в шкафу, за стеклом, стоит медная статуэточка Будды, купленного на аукционе Кристи в Нью-Йорке… и Будде тому, знаете, сколько?.. не менее пяти тысяч лет!.. и Цэцэг за Будду — состояние отвалила!.. А у нее разве есть состояние?.. Еще какое!.. Девочка далеко пошла и еще дальше пойдет… По рукам?.. По головам, бери выше!..
Ее живот. Ее черные, смоляные волосы вокруг ее живой соленой красной раковины. Иногда, чтобы позабавить его, она вплетала в черные волосы внизу живота мелкие белые и розовые жемчужины, уподобляясь шанхайской или иокогамской шлюхе. И он, склоняясь над ее разверстым лоном, целовал каждую жемчужину и бормотал: ты тайская принцесса, ты повелительница Веселых Домов Бангкока. И она смеялась нежно и презрительно, прижимая смуглой холеной рукой с длинными розовыми ногтями его голову к своему бурно дышащему животу.
Он подошел к венецианскому зеркалу. Поправил борта пиджака. Ничего костюмчик у Армани вчера отхватил. Пойдет. Респектабельный. Немного претенциозный, конечно. Для раутов… для ночных фешенебельных ресторанов. Пальцы бессознательно поправили, чуть туже затянули галстук. Шелковый плотный итальянский галстук, серо-стальной, с синеватым отливом, с золотисто-коричневым крапом, будто точки тополиной смолы по шелку разбросаны…
Для ночных фешенебельных ресторанов…
Для ночных проститутских закрытых, страшно дорогих ресторанчиков…
Он вспомнил, как и где он впервые встретил Цэцэг.
Нежная, томная музыка. Кто-то щиплет струны — какого инструмента?.. Возможно, это гитара. Нет, это экзотический, неведомый ему инструмент; вот он видит его — он в руках у длинноволосой девочки, она сидит на полу, на соломенной циновке, совсем голая, лишь черная бархотка охватывает ее тонкую шейку, да на левой вывернутой лодыжке — жемчужная низка, крохотные, как рисины, жемчужинки. В ее руках — маленькая круглая тыква с приделанным длинным, как удочка, грифом, натянуто несколько струн. Пальчики-лепестки щиплют струны, стараются. По всему маленькому залу с приземистым низким потолком разложены циновки и толстые ворсистые ковры, и на них сидят посетители, и с ними — девушки. Девушки и их гости сидят чинно, скрестив ноги. Кое-кто пьет чай. Чай подают в широких больших фарфоровых пиалах. На блюдах, стоящих прямо на коврах и соломенных подстилках, разложены заморские яства. Сильно, резко пахнет йодом. Шепот: «Фугу, фугу!..» — «Да что брешешь, это не фугу, какая это тебе фугу, это просто хозяйка треску Ваське приказала изжарить на кухне особым образом… а за фугу в меню выдает… чтобы баксов побольше содрать…» — «А ядом, ядом-то каким-нибудь она ту треску полила?!..» Он осматривается. Ночь в японском ресторанчике «Фудзи» на Малой Знаменской стоит очень дорого. Здесь бывает денежный цвет столицы. Цвет тоже хочет иногда развлечься, отдохнуть — не по-русски; как-то по-иному. Восток нынче в моде. Восток щекочет нервы, язык и сердце. Мысли Восток иногда тоже щекочет. Не только Дальний, но и Ближний.
Он разделся, бросил шубу на руки согнувшемуся в три погибели раскосому лакею, шагнул в зал. К нему, вертя огромными бантами на задах, смешно ковыляя в японских гэта по коврам, подошли, одетые в шелковые кимоно — ярко-желтое и густо-лиловое — две девушки: одна маленького роста, другая — повыше. Малютка кокетничала, вертела маленьким, как орех, задиком, солнечно-желтый шелк кимоно дразнил, зазывал. Та, что повыше, в фиолетовом, не изгалялась, стояла достойно. Улыбалась. Он оценил гордость и скромность. «А дорого тут, наверное, стоят девочки», - весело подумал он, жестом показывая лиловой гейше: садись рядом со мной. Гейша, скрестив ноги, села на красный ковер, с не стирающейся с лица холодной улыбкой налила в громадные красные пиалы горячего чаю. Девочка продолжала щипать сямисен, струны жалобно звенели, плакали — о несбывшемся. Гейша в лиловом знала все правила тя-но-ю — поэтической чайной церемонии. «Давай, давай, изящно отставляй мизинчик, поглядим, какая ты в койке, может, ты трубая русская базарная баба. У вас тут у всех глаза накось подкрашены. Япо-о-онки!.. японки из Никитников, с Красной Пресни…» Гейша вынула из-за пазухи веточку цветущей вишни — откуда в январе-то, еще глупо удивился он, — и осторожно опустила в пиалу с горячим чаем. Белые лепестки поплыли по коричневому кипятку. Девушка приблизила широкоскулое лицо и сказала медленно: «Никогда не торопись. В любви никогда не торопись. Сегодня будешь только смотреть на меня. И пить со мной чай. Я буду трогать тебя за руки, трогать твое лицо и целовать тебя. Завтра придешь».