Не в моих правилах было пытаться, противореча, убеждать его, что он ошибается; более того, я очень хорошо знал, что всё, сказанное им, – правда, и, будучи не льстивым придворным, для которого искусство лжи так же естественно, как дыхание, а грубым солдатом, который говорит только то, что у него на сердце, я хранил молчание.
Своими проницательными глазами он прочитал всё, что было в моей душе; взяв меня за руку, дружески пожал её.
– Спасибо, мой друг, спасибо! – пробормотал он. – Вы по крайней мере честны – честны, как шпага, которую при себе носите и чтите, и, пока эта моя слабая рука может управлять человеческими судьбами, пока я жив, вы не будете забыты. Но теперь идите, Кавеньяк, оставьте меня; Андре может вернуться в любой момент, и, пожалуй, в нём пробудятся подозрения, если он обнаружит вас здесь, ибо никто так не подозрителен, как предатели. Ждите моих приказаний, как обычно, в приёмной.
– Но безопасно ли оставлять ваше преосвященство с ним наедине? – вскричал я в некотором беспокойстве.
Он приглушённо рассмеялся.
– Думаете, этот мошенник жаждет попользоваться заслуженной им виселицей на Монфоконе? – сказал он. – Нет, отбросьте страхи, до насилия не дойдёт.
– Крыса, загнанная в угол, – опасный противник, – ответил я.
– Знаю-знаю, – откликнулся он, – и поэтому принял свои меры предосторожности, вовсе не нужные, как по мне: voyez! (смотрите! – франц.) – и, когда он распахнул свою алую мантию, я увидел, что под ней блестит кольчуга.
– Это хорошо, – отозвался я и, поклонившись, удалился.
В тёмной и тихой приёмной – ибо пажей и их богопротивных игрушек не было, когда я вернулся, – я медленно расхаживал взад и вперёд, печально размышляя о том, что сказал кардинал, и кляня в душе этого пса Андре. И такое негодование почувствовал я против подлого предателя, что когда через полчаса увидел его стоящим перед собой с фальшивой улыбочкой на бледной физиономии, то лишь с трудом удержался, чтобы его не ударить.
– Вот ваше домино, месье де Кавеньяк, – сказал он, положив длинное тёмное одеяние на спинку стула.
– Его преосвященство готов? – поинтересовался я угрюмым тоном.
Поскольку мой тон обычно угрюмый, не было причины, чтобы он взволновал Андре на этот раз, чего и не случилось.
– Его преосвященство почти готов, – отозвался он. – И хочет, чтобы вы подождали в кабинете.
Это было необычно и заставило меня задуматься. Вывод, к которому я пришёл, заключался в том, что Мазарини ещё не развернул своей кампании против незадачливого слуги, однако хотел иметь меня под рукой, когда сделает это.
Не говоря Андре ни слова, я отстегнул свою шпагу, как то было у меня в обычае, и знаком попросил отнести её в мою комнату, поскольку не намерен был больше использовать её этим вечером.
– Не могу, месье де Кавеньяк, – ответил он, – простите, но его преосвященство пожелал, чтобы я сразу же вернулся. Он чувствует лёгкое недомогание и хочет, чтобы я сопровождал его в Лувр сегодня вечером.
Я в самом деле был удивлён, но выдал себя разве что взглядом. Методы кардинала были странными и непостижимыми, особенно касательно правосудия, и я был хорошо с этим знаком.
– В самом деле! – отозвался я серьёзно. – Надеюсь, это не означает ничего опасного.
– Боже упаси! – вскричал лицемер, в то время как придерживал дверь, чтобы я прошёл в кабинет. – Подумайте, месье де Кавеньяк, какая потеря это была бы для Франции, если бы с монсеньором что-то случилось.
Он истово перекрестился, и его губы зашевелились как будто в молитве.
А я, заражённый его благочестивым настроением, вознёс к небесам молитву вместе с ним, молитву такую жаркую, какой никогда ещё не рождало моё сердце, молитву, чтобы с его хилым телом смогли позабавиться заплечных дел мастера, прежде чем под конец оно будет передано палачу на Монфоконе.
Когда он оставил меня в кабинете, я не спеша облачился в домино, которое он мне принёс, и, на основании того, что, как я знал, должно было происходить в спальне, рассудив, что мне какое-то недолгое время придётся подождать, уселся и внимательно прислушивался к любым звукам, которые могли проникнуть через завешанные гобеленами стены.
Но как я ни напрягал уши, всё, что я уловил, – это жалобный вопль: "Je le jure!" (Я клянусь! – франц.), за которым последовал кардинальский хохот – такой ужасный, такой безжалостный, такой обвинительный, и ещё одно слово: "Клятвопреступник!"; затем всё опять стихло.