В 13.00 мы прибыли на Потсдамерплац к контрольно-пропускному пункту «Чарли». Высокая бетонная стена, знаменитая Берлинская стена, была перед нами. Возле нее – башни с прожекторами, сеть маленьких квадратных домиков с узким проходом между ними к самому пропускному пункту, и бело-красные барьеры, капканы для автомобилей. А еще – восточногерманские пограничники чуть не каждые два метра и дежурные офицеры в серой военной форме. Я впервые подумал о той Ане Финштейн, с которой мне предстояло встретиться за этой стеной, в том чужом и незнакомом мире. Я впервые подумал о ней, как о живой, из плоти, женщине. Любовь к этому грузину, любовь простой русско-израильской еврейки, за которой уже три недели охотится и в Израиле и Европе вся кэгэбэшная агентура, не только сотрясла всю государственную машину страны – от КГБ, МВД и ЦК КПСС до военных штабов в Адлере, Свердловске и Берлине – но вот-вот должна была проломить эту многометровую бетонную стену с до зубов вооруженной охраной. О, как кряхтела и скрипела государственная машина, не желая уступать этой Ане Финштейн. Кровью Мигуна и его любовницы, инфарктом Суслова и гибелью совершенно непричастных к этому делу Воротникова-«Корчагина» и моей Ниночки – заплатила эта машина за свою неуступчивость. Но и еще не рассчиталась до конца – сейчас, в 13.00, убийцы Нины Макарычевой еще сидят в своих кабинетах, ездят в персональных машинах и продолжают мечтать о министерских креслах в «Правительстве Нового курса». И уже истекал 44-й час их жизни в мире, из которого они удалили ее простым толчком в спину… Держа в руке наши красные выездные паспорта, полковник Трутков уверенно повел нас мимо восточногерманских дежурных офицеров и солдат к двери металлической избушки-накопителя, где несколько иностранных туристов стояли в очереди за своими паспортами. Здесь пахло дезинфекцией и табаком, на полу валялись окурки сигарет. Полковник оставил нас и скрылся в комнате начальника таможенной службы. Я взглянул на Гиви. Он был серо-бледный, с резко очерченными скулами на худых щеках, и его пальцы напряглись добела, сжав прожженную брезентовую лагерную варежку, неизвестно как оставшуюся у него после того, как мы переодели его в этот плащ и костюм в гарнизонном универмаге. Я и сам нервничал.
Возле нас какой-то иностранный турист спросил у торчащего в этом «зале» дежурного офицера:
– Их варте бэрайтс фирцик минутн. Во зинт майне документэ?
– Нох нихт фертиг, – ответил тот.
– Знаете что? – сказал я Гиви. – Пока мы ждем, напишите Ане записку.
Я открыл свой портфель – в нем были лишь московский телефонный справочник, русско-немецкий разговорник, карта Западного Берлина и стопка машинописных листов – моих записей по делу Мигуна. Я стал искать среди них чистый лист бумаги, но Гиви сказал:
– Не нужно. Если у вас есть фломастер…
Я дал ему ручку-фломастер, и он разгладил в руках свою брезентовую лагерную варежку и написал на ней только три слова: «Я здесь. Гиви».
Я положил эту варежку в карман своей потертой дубленки, и мы успели обменяться с Гиви взглядом, когда к нам с одним – моим – паспортом в руках подошел полковник Трутков.
– Все в порядке, – сказал он мне. – Дальше я вас не провожаю – там зал таможенного досмотра и выход на Запад. Но вас и проверять не будут, я дал указание. Так, повторим еще раз, все ли учли. Как пользоваться немецкими телефонами, я вам показал. Западные марки вам сейчас обменяют – просите побольше мелочи для телефона. Разговорник у вас есть. На той стороне вас остановят американцы, но это ерунда – формальная проверка документов, а документы у вас в порядке. Мой телефон у вас записан. Кажется, все. Да, на той стороне можете взять такси или сесть в автобус № 29, он довезет вас до Курфюрстендамм – это главная улица Западного Берлина. Там полно магазинов, совершенно роскошных, но имейте в виду – в этих магазинах уже шныряют наши карманники, эмигранты из Одессы. У моего приятеля весь задний карман вмеcте с бумажником бритвой отрезали, он и не слышал. Не знаю, или нарочно своего же русского обокрали, или…
Казалось, он никогда не заткнется и не отпустит меня. Я не выдержал и перебил его довольно грубо:
– Ладно, я пошел.
– Извините, а что со мной? – остановил меня Гиви Мингадзе. По примеру полковника Труткова, он тоже разговаривал только со мной.
Я взглянул на Труткова, пытаясь этим заставить его обратиться к Гиви и самому объяснить нервничающему Мингадзе, как будут развиваться события. Но Трутков и здесь вышел из положения, он сказал мне:
– Он останется здесь. Когда я получу сигнал из Москвы, я позвоню сюда, и ему отдадут его паспорт, а после этого – скатертью дорога!… – С этими словами полковник протянул мне руку и, кажется, впервые за все время нашего короткого знакомства посмотрел мне в глаза. – Ну? Ни пуха!
Несмотря на благодушную и доброжелательную, просто отеческую улыбку, у начальника 1-го Спецотдела Управления разведки при Генеральном штабе Группы советских войск в Восточной Германии полковника Бориса Игнатьевича Труткова были совершенно холодные желтые глаза.
Через минуту я прошел по деревянному настилу узкого контрольно-пропускного пункта «Чарли», показал последнему восточногерманскому пограничнику свой паспорт, и он нажатием кнопки открыл передо мной металлические ворота восточно-германского комплекса безопасности. За этими воротами был странный мир, который называется коротким словом «Запад».
В одной из лучших парижских гостиниц «Нико» в номере 202 раздался телефонный звонок, из-за которого Белкин не покидал свой номер с самого утра. За окном был удивительно теплый после московских морозов Париж – плюс 10 по Цельсию! За окном были парижанки, парижские кафе, бульвары, запахи весны и цветов, которыми бойко торговали два молодых араба, бросаясь с букетами прямо к окнам пересекающих перекресток легковых автомобилей. Но прикованный к телефону Белкин мог лишь в окно глазеть на Париж, на витрину кондитерской напротив его отеля или валяться на кровати с журналом «Знамя» № 5, где была опубликована повесть Мигуна «Мы вернемся». Синцов попросил Белкина прочесть эту повесть, чтобы решить судьбу фильма по этой книге. Книга описывала геройские подвиги командира полка Особого назначения майора КГБ Млынского, который в октябре 1941 года сорвал наступление передовых частей гитлеровского генерал-полковника фон Хорна на Москву. Белкин читал:
– Кемпе, мы должны немедленно вернуть утерянный плацдарм. Чего бы это нам ни стоило. Это не только мой приказ. Это повеление фюрера. Мы должны напрячь все силы. Наступает решающий момент!…
Вадим с презрением отшвырнул журнал. Читать в Париже эту выспренную белиберду, которую, скорей всего, даже и не Мигун написал, а какой-нибудь наемный борзописец, который сочинял это с тем же отвращением, с каким сам Белкин сочиняет последние месяцы хрестоматийно-слащавую биографию Брежнева. При всем цинично-потребительском отношении к этой работе и девизе «Чем хуже – тем лучше!» Белкин уже не раз ловил себя на том, что из-под его руки все трудней выходят простые человеческие русские слова, которые всего два года назад отличали его репортажи от стандартной газетной серятины. Да, всего два-три года назад Белкин был одним из самых заметных очеркистов страны. Он летал по всей стране, в самые горячие точки: на таежные пожары, к кавказским наркоманам, к пограничникам на китайскую границу, к рыбакам и якутским оленеводам, к тюменским нефтяникам, – и всегда его репортажи и очерки отличались точным, простым и образным русским языком, энергичным стилем и острым сюжетом. Именно это и сделало его тогда любимым журналистом Брежнева, и Брежнев забрал его из редакции «Комсомольской правды» в специальную литературную бригаду для создания своих мемуаров. Но с тех самых пор, как Белкин стал писать «житие великого Брежнева», все чаще, все привычней ложились на бумагу все эти «выполняя решения», «мобилизуя резервы», и «напрячь все силы». Наткнувшись у Мигуна на эти же «напрячь все силы», Белкин отшвырнул от себя журнал «Знамя», как зеркало, в котором увидел свой явно разжиревший на кремлевском пайке подбородок…