Полю досадно. Иногда Полетта все-таки рассуждает, как дурочка.
РЕКВИЗИТ
Андре Жид сложил газету и не без интереса, доброжелательным взглядом окинул зал. Приятно было убедиться, что он без труда освоился с обстановкой, сидит в толпе, которая явно не обращает на него внимания, хотя вначале это его и раздражало. Но он подавил неприятное чувство и постарался превратить поражение в победу, наслаждаясь своим умением играть роль человека «как все». Ему вспомнились слова Лебра, который упрекнул его в том, что он ищет различий, а не старается обнаружить то, что свойственно всем людям вообще. Но позвольте, каких различий ищет он здесь, нынче вечером? Разве не стремится он — и стремится уже давно — к братству? Он обернулся и сразу повеселел: сзади сидели юноша и девушка, очевидно студенты, и, как ему показалось, смотрели на него с любопытством и восхищением. Как раз в эту минуту Камилла сказала Симону: «Ведь это Андре Жид!» В зале говорили о реализме фильма, громко топали ногами, торопя киномеханика. Говорили об экспрессионизме. Называли фильм просто «Потемкин», как Девятую симфонию Бетховена называют просто «Девятая». Восхищались мастерством, с каким Эйзенштейн сумел найти и выпятить наиболее выразительные детали, к примеру, этих самых червей в мясе, которые послужили поводом для восстания моряков, а Полетте показались мало уместными на экране. Но восхищение большинства зрителей вызывало политическое звучание картины. Почти у всех, включая и тех, кто еще не видел фильма, но представлял его себе по ореолу, какой обычно окружает великие произведения искусства, разговоры о «Потемкине» давали толчок мечте, заставляли сильнее биться сердце. Казо, несомненно, усмотрел бы в этом проявление «революционной романтики», тогда как в действительности в этом был один из скрытых источников их веры. События, разыгравшиеся на «Потемкине», были как бы прологом к их собственной жизни. Именно в эти дни девятьсот пятого года начался XX век. Занавес поднялся в России, и начался первый акт величайшей драмы, которой предстояло заполнить собою все наше столетие, подобно тому как Французская революция заполнила предыдущее. Второй акт разыгрался тоже в России, в семнадцатом году. А в последующих актах на сцену выйдут сотни миллионов людей на неоглядных просторах Азии, Африки и Америки и, как предсказал еще в начале века Ленин, народные массы России, Китая и Индии решительно перетянут чашу весов на сторону революции.
Зрители знали это ленинское предсказание; источник уверенности, неоспоримую истину века, в котором они жили. Они охотно цитировали эти слова Ленина как пророчество, уже претворявшееся в жизнь, но подобно тому, как любовь узнается по каким-то совсем второстепенным симптомам, по тем чертам, которыми наделяют любимую, а их, как потом выясняется, у нее и в помине нет, что отнюдь не мешает любви, рожденной такой иллюзией, жить и даже стать настоящей любовью, — так и убеждения большинства этих молодых людей, пришедших смотреть «Потемкина», переменились не столько под влиянием ленинского научного анализа, сколько в результате чтения одного романа, имевшего в то время шумный успех. В основу романа Андре Мальро «Условия человеческого существования» был положен один из наиболее кровавых и наиболее сложных эпизодов революционной истории Китая: Кантонское восстание 1927 года и подавление его правительственными войсками Чан Кай-ши. Хотя коммунистическая критика высказывалась весьма сдержанно по поводу некоторых политических положений романа, достоверность образов, вообще-то говоря, не ставилась под сомнение. В глазах Симона главной заслугой Мальро было то, что он сумел придать революционной деятельности наших дней, фигуре профессионального революционера величие героя античной трагедии. Правда, нелегко было отделить в его книге экзотику от явлений, имеющих общечеловеческий непреходящий смысл. Кое-кто из критиков утверждал, что книга эта просто неплохо сколоченный приключенческий роман, не имеющий особого значения и, уж во всяком случае, значения революционного. Их близорукость раздражала Симона. В отношении Мальро он задавал себе лишь один-единственный вопрос — не тот, что в отношении Андре Жида: его не интересовало, будут ли читать Мальро через двадцать лет, а вот способен ли Мальро описать когда-нибудь драму, которая произойдет, скажем, в департаменте Луар-э-Шер!.. Когда читаешь Мальро, кажется, что герой-революционер может полноценно проявить себя лишь в особо насыщенной атмосфере, на фоне декораций, которыми не располагает и никогда располагать не будет французская действительность. Можно ли вообразить себе где-нибудь на улицах Тулузы или Парижа эти пулеметы, это напряженное ожидание с гранатой в руке? Рядом с бистро, которое называлось бы «У Жежена» или «Неуловимый пескарь»? Совершенно ясно, что эти встречи заговорщиков могли происходить только в лабиринте тесных, кишащих людьми улочек какого-нибудь азиатского города. Во всяком случае — «где-то там». Противомоскитные сетки, фены, опиум, бронепоезда, шарики цианистого калия — все это было реквизитом в игре со смертью, игре, немыслимой на берегах Сены. «Но, — говорил Симон, — будем справедливы, пренебрежем экзотикой. Суть не в ней. Суть книги в ее накале и в манере автора ежеминутно видеть свою жизнь со стороны. Жить так, как будто твоя жизнь уже биография…» Эти рубленые, бьющие на эффект афоризмы, эти фразы, настолько вымученные, что трудно сказать, встанут ли они на ноги (многие так и не становились), усилия мысли, прокладывающей себе путь даже ценою бессвязицы, — все это делало речи Мальро похожими на дымящиеся после боя развалины. Некоторые фразы из «Условий человеческого существования» стали для юношей образчиком того, что могут и должны говорить люди в драматические минуты своей жизни. Минуты «многозначительные», которые, разумеется, одни только и идут в счет. Они находили эту велеречивость «восхитительной»: «Ни один человек не живет ради отрицания жизни…», «Достоинство завоевывается…», «Гипнотические чары смерти…», «Великий индивидуализм может взрасти лишь на навозе лицемерия…», «Человеку требуется пятьдесят лет, чтобы стать человеком, а затем он умирает…» или что-то в этом роде… Умирает.