— Связь с массами, — отвечает Казо.
— Согласен, — говорит Поль.
— Именно это и показано в фильме очень хорошо — проблема связи с массами, — горячо продолжает Казо. — Городские революционные организации, обеспечивающие снабжение корабля… убитый моряк, перенесенный в порт… Это уже кое-что, но этого еще недостаточно… И ты, надеюсь, уловил также неопытность политического руководства восстанием.
— Возможно, — замечает Симон, — но ведь, в конце концов, фильм — это прежде всего призыв к действию, разве нет? Не столько урок революционной тактики, сколько призыв к действию. Это революционная поэма, разве нет?
— Это одно и то же, — говорит Казо.
Все согласны, что это одно и то же. Их язык весьма напоминает те труды, из которых они узнали о революциях пятого и семнадцатого годов. Это в сущности еще и язык Коммунистического Интернационала. Хотя в последнее время — особенно с момента возникновения Народного фронта — этот язык начал преображаться, стал ближе к революционным традициям Франции, однако он до сих пор не освободился окончательно от выражений, заимствованных из военной терминологии, что, впрочем, не только не отталкивает всех этих молодых людей, а, наоборот, восхищает их. Такие выражения, как «подрывная деятельность», «лобовая атака», «недостаточная связь с массами» или «тактические ошибки недостаточно опытного руководства», ни в коей мере не разрушают очарования «Потемкина», очарования морских просторов, под властью которых они еще находятся. Больше того, эти слова лишь усиливают впечатление, позволяют думать, что и сами они тоже участники огромного дела преобразования мира в строгом соответствии с наукой и исторической закономерностью. Им по душе эта закономерность. Им по душе строгое соответствие. Но почему же, в таком случае, Симон взбунтовался в феврале тридцать четвертого года против выражения «дозировать лозунги», когда речь зашла о демонстрации, стоившей человеческих жизней, а сейчас соглашается считать «Потемкина» просто фигурой на шахматной доске Истории? Должно быть потому, что с русскими матросами, жившими в начале века, у него нет живой, ощутимой связи, они мало-помалу превратились для него в носителей идеологии, в некое знамя, в символ… Казо, несмотря на упорное стремление не отрываться от масс, не замечает, что ни Камилла, ни Полетта почти не слушают спора и Гранж упорно молчит. Полетта утомлена. Она стала еще бледнее, лицо ее приобрело какой-то пергаментный оттенок. Раза два она смотрелась в зеркало, поправляла машинальным жестом волосы и вздыхала: «Ну и вид у меня!» Она вдруг почувствовала такую усталость, что даже о завтрашнем воскресенье думает без всякого удовольствия. И к тому же в воскресное утро у них дома всегда такой шум и гам: брат, маленькие сестры, грохот молотка, вгоняющего в стену гвозди или приколачивающего доску! Поль должен решить еще до военной службы. А там видно будет. Как-нибудь они устроятся. Кто же спорит, вначале всегда приходится трудно.
Камилла то и дело поглядывает на свои ручные часики. Она почти не слушает. Конечно, спорят интересно, но она-то что может сказать? Время уходит, то есть, конечно, не сама жизнь: жизнь — она длинная, — но вот из этого коротенького часа осталось всего сорок пять минут, по истечении которых два поезда метро уйдут каждый в свою сторону и скроется лицо Симона. До каких же пор, господи боже мой, до каких пор будут повторяться эти минуты, когда в глазах мутится и в голове стоит грохот разлуки!
— Во всяком случае, — говорит Поль Гранж, — одно я знаю точно: фильм берет за живое. Как будто ты сам с ними…
— Верно, — подхватывает Казо, — тебя берет за живое потому, что это фильм о русской революции. Тебя захватывает содержание фильма, его идеи. Представь себе, что существовал бы фильм о государственном перевороте в Мексике, и пусть там будут прекраснейшие, изумительные кадры, тебе до него мало дела. Понимаешь?
Казо спрашивает себя, не перегнул ли он палку, не портит ли он всем удовольствие от картины, стремясь во что бы то ни стало превратить фильм в трактат. Он должен признать, что фильм был для него не занимательным зрелищем, а наглядным уроком. И он не столько смотрел, сколько старался осмыслить «политически». Методы, какими Эйзенштейн сумел или не сумел решить стоявшие перед ним политические задачи, интересовали Казо так, как интересует любителя-шахматиста особо выдающаяся партия турнира. Казо был взволнован, но он не любит такого волнения. Не любит слез, которые невольно выступили на глазах, когда он впервые видел фильм, в той сцене, где матросы стоят под брезентом в ожидании смерти. А море, кадры моря и туманов, которые, в сущности говоря, ни к чему, — разве это не формализм? Самый настоящий формализм!