Слева от писателя сидел какой-то молодой рабочий, полуобняв темноволосую девушку. Зеленое кашне, которым он замотал шею, было все в дырках, и, очевидно, чинить его уже не имело смысла. Правая рука, лежавшая на плече подружки, была в несмываемых пятнах машинного масла. Странная мысль промелькнула в голове Симона: наверно, когда-нибудь его так и похоронят, и ржавчина пятен будет все та же, только вот руки станут узловатыми, старческими. А у Андре Жида уже сейчас руки мраморные, нетленные, как и лицо, запечатленное на фотографиях во все периоды его жизни. От его соседа в зеленом кашне ничего не останется — в лучшем случае с десяток фотографий, и в числе их ярмарочный снимок на вершине картонной Эйфелевой башни. Чей-то голос с южной оттяжкой крикнул:
— Эй, Гранж!
Молодой рабочий в зеленом кашне живо обернулся, показав Симону в профиль худое грубоватое лицо. Он улыбнулся, обнажив испорченные зубы. Голос, окликнувший его, принадлежал Казо, школьному товарищу Симона. Фамилия Гранж поразила Симона лишь потому, что на ланг-дуальском наречии она значила то же самое, что на лангедокском значит фамилия Симона Борд — «гумно».
Казо перегнулся через Андре Жида, чтобы поздороваться с Гранжем, и, протягивая ему руку, навалился на писателя всей тяжестью своего длинного костлявого тела. Андре Жиду пришлось волей-неволей оторваться от газеты. Он попытался выпрямиться.
— Извините! — громко бросил Казо. Слово «извините» он произнес: «звинните».
Симону показалось, будто Андре Жид пробормотал:
— Ничего… ничего…
«Экий увалень», — обругал про себя Симон товарища, но тут же раскаялся в своей резкости. В конце концов, Казо приехал в столицу только в октябре, где же ему за полгода набраться светских манер, да еще если вспомнить, что эти полгода он провел в лицее на окраине Парижа — в Сен-Реми, где целая орава провинциальных стипендиатов готовилась на курсах к экзаменам в Высшую нормальную школу. Крестьянские повадки были в Сен-Реми своего рода традицией. Кое-кто из учеников этих курсов, куда поступали исключительно выходцы из народа, уверял, что и в Нормальной школе будет щеголять в тех же сабо, в которых зимой являлся на занятия. В четыре часа на ломоть хлеба, выдаваемый экономом, намазывали паштет, который присылали им из провинции в засаленных картонках. Казо неторопливо жевал хлеб, углубившись в чтение Ленина. И все-таки как это он даже не вздрогнул при звуке голоса Андре Жида? Неужели ни разу не слыхал его на митингах? Взгляд Симона снова упал на руки писателя, и ему вспомнилось одно место из «Имморалиста», где Андре Жид рассказывал о том, как летним днем, мучимый лихорадкой, он лежал в постели, а по обе стороны ее стояли чашки с водой и камешками, и, чтобы освежиться, он перекладывал камешки из левой руки в правую и из правой в левую… Неужели этот самый человек сидит сейчас здесь в ожидании советского фильма и никто его не знает?
Еще не прозвучал дребезжащий звонок, обычно оповещающий в маленьких окраинных кинематографах о начале сеанса, а вернее, о начале того, что можно назвать «грезой субботнего вечера», «раем субботнего вечера». Впрочем, фильм Эйзенштейна не принадлежит к этой категории: слишком много в нем взрывчатой силы. И что значило для Андре Жида выражение «субботнее кино»? Правда, он делает трогательные усилия, чтобы понять. В поисках общения с живыми существами, как он любил говорить, он побывал на алжирских рынках, добирался даже до Конго. Но что знает он о жизни обитателей Бельвиля? Что знает он о жизни тех, кого называет теперь «товарищами»? Как представляет себе жизнь рабочего человека? Единственное, пожалуй, что он может понять, это как раз то, что должно быть особенно невыносимо для самого Андре Жида: необходимость выполнять одну и ту же работу в одни и те же часы, каждый божий день, изнурять себя, изнашиваться, и так годы и годы, проданные ради куска хлеба. «Ну, — решил про себя Симон, — если он хоть это себе представляет, и то хорошо!»