— Ай, тебя не переговоришь… Заходите в хату… Иди-ка засвети…
В хате лесника было душно от запахов. Ой, чем только здесь не пахло! И сушеными грибами, и земляникой, и чебрецом, и мятой, и печеными дикими грушами, и чернобривцами.
Партизаны почувствовали себя как в раю, так, словно все беды остались позади.
— Кроме хаты, товарищ лесник, есть еще какие-нибудь пристройки? — поинтересовался комиссар Белоненко.
— А как же, есть еще кладовка, есть овин, сено там зимует, ну и хлеб, когда соберешь. Этим летом все запустело, только сена какая-то копенка…
— Значит, так, хлопцы, — голос Белоненко стал твердым, — женщины располагаются в хате, остальные — в овин, на сено…
— Женщинам не нужны привилегии, — жестко проскрипел голос Евдокии Руслановны. — И забудьте о женщинах. Есть партизаны. Все равны…
— Корректива принимается, — поспешно бросил комиссар.
Уже во дворе его голос велел:
— Кобозев и Лан! Заступайте на пост!
— Есть! — четко откозырял начмил.
Сено было пересохшее и колючее, ночь тревожила своей тишиной, а завтрашний день неизвестностью. Через каждый час комиссар менял часовых, молча разводил по местам, определенным вместе с Гаврилом. Казалось, все спали как убитые, а на самом деле не спал никто.
Как только просеялся утренний свет сквозь щели сарая, люди заворочались, заговорили, стали натягивать на головы фуражки, забрасывать на плечи оружие, выползать из своего логова.
— Опаздывает наш командир, — прогудел Трутень, он не упускал случая никогда, ни при каких обстоятельствах, высказать свое недовольство чем-то, к кому-то придраться. Все делали вид, что его не слышат. Бродили по двору вокруг лесной сторожки, заговаривали с молчаливым Гаврилом.
Гаврило, непризывного возраста, сухощавый и какой-то зачуханный, смолил толстенную цигарку и прищурившись осматривал своих гостей, расспрашивал:
— Не замерзли? Жучок не будил?
Павой выплыла из хаты Прися. У нее было широкое, округлое лицо, продолговатые, живые глаза, приплюснутый широкий нос, — одень такую в длиннющую хламиду — и перед тобой встанет не Гаврилиха, а жительница глубинного аймака Монголии. О том, что была коренной украинкой, свидетельствовали только широченные, с миллионом оборок юбки, ватная стеганка, клетчатый платок с мятой бахромой и растоптанные, округлые, когда-то, видимо, белые, а теперь пожелтевшие валенки.
— Не удивляйтесь, что в валенках, — защебетала, не поздоровавшись, — и извините, что натянула такую обувку, а только не люблю осени и этой слякоти, простудишься, а потом поясницу ломит так, что и не разогнуться… Старик не боится, его черт не берет, а я хоть и моложе, а как рыба вяленая…
Приська и в самом деле выглядела раза в два моложе Гаврила. Была наполовину ниже ростом и раза в два полнее мужа.
— Меня только промочит, только проймет ветром или дождем, уж так и знай — будет ломать и крутить… Где будем готовить завтрак?
Евдокия Руслановна посоветовала варить партизанскую уху под раскидистой сосной, в том месте, где, наверное, не однажды варилась она в добрые времена. Женщины вскоре захлопотали возле казана, а Семен Михайлович Раев, помня профессию снабженца, занялся дровами.
— Пора бы уж Качуренко появиться… — ворчал Трутень.
Его снова никто не поддержал, хотя каждый об этом думал.
— Кобозев и Витрогон! — позвал Белоненко.
— Есть!
— Разведайте дорогу!
— Правильно! — прогудел Голова. — Пойдите-ка, хлопцы, встретьте.
Бывший начмил, теперь уже ничем не похожий на милиционера, и Витрогон отправляются в первую партизанскую разведку. Идут на цыпочках, настораживаются, чтобы уловить, не пропустить самый незначительный звук.
Дождь давно угомонился, даже деревья растрясли за утро всю влагу, только кое-где еще срываются невидимые капли, падают чуть слышно на влажную лесную постель. И, как ни странно, а каждая оброненная желтым осенним лесом капля целится в самое сердце, громко бьет в уши Витрогону, он, как снайпер, не целясь, стреляет в то место глазами, фиксирует каждое нарушение покоя. Ему все больше нравился Лука Лукич, внешне суровый, но мягкий душой человек, добрый той великой добротой, какая бывает у русских, — пока не знаешь такого, кажется он тебе неприступным, колючим и необщительным, а поближе заглянешь в душу — и станет роднее родного брата, добрее самой доброты.
Савва Дмитрович замедляет шаги, а затем и вовсе останавливается, прячется за стволом сосны. Замирает за другим деревом и Кобозев, только серыми всевидящими глазами ощупывает лесную непроглядность.