Через двадцать с лишним лет он вернется сюда.
Мурзин продолжал свой рассказ.
— Вылетел я через неделю, как получил телеграмму. Летел, и то теплое, то горькое чувство поднималось во мне. Ближе к Праге меня охватила острая тревога.
Когда самолет приземлился, я, кажется, первым сошел с трапа и быстро зашагал к вокзалу. Не успел я дойти до середины поля, как в толпе, которая собралась в проходе, встрепенулся мужчина. Встрепенулся и пустился бежать навстречу. Я приостановился, присмотрелся, потом побежал, всхлипывая:
— Ганс!.. Ганс!.. родной…
Мы оба рыдали, обнявшись. А мимо проходили пассажиры, поглядывая на нас с недоумением.
Подходя к толпе, я сразу узнал наших — охватил их одним взглядом. Они стояли молчаливой кучей. Боль и нежность сжали мне сердце:
— Братор!
И тут всех нас прорвало. Как же мы все-таки истосковались друг по дружке…
Ганса о встрече, как я тут узнал, известил телеграммой Ян Мелик. Ганс жил в Австрии, в небольшом городке. Ему не давали визу. Дело дошло до Вены. Все-таки он своего добился. Но его предупредили, что ему это даром не пройдет.
Неделю мы с Гансом разъезжали по городам и селам, которые вместе освобождали. Он остался таким же светлым и стойким, каким был и тогда, в годы войны. А ведь ему, так подумать, потребовалось гораздо больше силы, чем нам, чтобы не порвать с прошлым, не отступать от тех истоков.
Расстались мы с ним в Голешове, столь памятном для нас обоих… Прощание было грустным. Сердце у меня щемило. В глазах у Ганса стояли слезы.
— Да, нелегко решить, что важнее, — вдруг вздохнул он в последнюю минуту. — Но то, что я приехал, мы встретились, было правильно. Прощай, друг.
Я не мог говорить, с комом в горле обнял Ганса. Он уехал, но оставил мне свое ясное тепло.
Я еще на месяц остался в Чехословакии. Встречи, собрания, митинги.
Когда я вернулся в Прагу, мне передали телеграмму. В ней была всего одна фраза:
«Погиб Ганс».
Да, даром ему это не прошло… Его убили через несколько дней после возвращения, когда он на машине с грузом поднимался по горной дороге неподалеку от своего городка. Убили за память…
Мурзин надолго умолк. Сидел с остановившимся взором.
«Фашизм — это не цвет, черный или коричневый, — думал я. — Это сила, убивающая в человеке память. Не убив ее, ему невозможно поставить человека на колени».
Он шел безлюдной осенней луговиной с невысокими хребтами и сухими болотами, покрытыми ольхой и осиной. В низинах кое-где лежали синеватые туманы.
Когда уже занялось прозрачное утро и ярко порозовел восточный закраек неба, он пошел вдоль невысокого извилистого берега, припоминая реку, петлявшую между ракитовыми кустами и тальником. Берег был покрыт сухим, мягким мхом, и на нем угадывалась едва заметная тропка, которая вскоре совсем затерялась среди дождевых промоин. Он обогнул залив с чистым песком у кромки, и в отдалении показался косогор с обнажениями красной глины, и он узнал пригорок, за которым вздымались горы, обшитые лесом. Глухая тоска, вдруг сдавившая ему грудь, погнала его вперед.
Ступив на старый деревянный мостик, он, уже во власти захватившего его воспоминания, вдруг ощутил, как сотрясаются доски от топота ног, и худые, вспотевшие лица, чуть сгорбленные фигуры партизан всплыли в его памяти. Они неслись попарно, с оружием в руках, стремительно и одержимо, чтобы скорее войти в лес, пока низинный туман не прорвался, полз от ложбины на косогор. Шли не за добычей и славой и не с безгласным повиновением, а чувствуя в себе достаточно силы, чтобы глядеть в глаза необходимости. Такими близкими и крупными виделись они ему сейчас…
Он спустился в ложбину, прошел по ней с полкилометра, потом пересек заброшенную дорогу и мимо притихших лиственниц по росной траве начал подниматься на пригорок. Осторожно, с легким шумом перепархивали птицы.
Продираясь сквозь колючие перевитые кустарники, он меж стволов берез, будто по ту сторону времени, увидел поляну. Под синью отстоявшегося неба она мерцала голубоватым светом.
Он настороженно подошел к поляне, замкнутой лесом, и почувствовал, как что-то стиснуло его сердце. И по густым зарослям бурьяна побрел вверх по склону, зорко поглядывая по сторонам. Все здесь росло крупно и буйно. Пахло вянущей травой и семена высохших цветов сыпались ему на ноги.
Он остановился у самой опушки перед раскидистым толстым дубом, с каким-то родственным чувством прислонился к его стволу, покрытому шрамами, охватил взглядом обломки деревьев в сумраке леса и опустился на землю лицом к поляне. «Вот, — сказал он про себя. — Пришел. — И подумал: — Теперь могу быть спокойным».