Безмолвие лежало окрест. Только разбуженный ветерок шевелил татарник, протянувший свое огнистое соцветие. Ни людей. Ни голоса птиц. Немо все кругом.
Тут не было могил.
«Они здесь, — сказал он себе, зная, что их тогда не дали хоронить. — Они все вместе». И лишь на мгновение широко прошумел ветер, качнулись верхушки деревьев.
Сердце у него после подъема билось гулко и неровно. Он сидел с закрытыми глазами, откинув голову к стволу.
И в этой оглушающей тишине послышались ему голоса. Он услышал топот ног, лязг металла и увидел людей, уткнувшихся лицом в землю, разрывы снарядов, охлесты земли и клочья летящего дыма. И, уже переживая все заново, он видел и себя, юношу, лежащего под дубом с пулеметом, лихорадочно вставляющего новую ленту; и воочию увидел, как танк пошел на него, лез беспощадно, и как раздался клокочущий взрыв, и его подхватило вихрем и отбросило, как ему показалось, к тому откосу, где крики и стоны шли на него, стоны и крики людей… людей, — он уже плакал, — людей, кровью и телами которых здесь пропитан пахотный слой земли…
— Простите нас… Простите меня… — прошептал он, и слезы текли по его лицу.
Он открыл глаза. Виски у него горели.
Слева, из-за откоса, выкатывалось багровое солнце. Он посмотрел на поляну — и содрогнулся: она вся была покрыта красной росой.
БЕЛОЕ МОЛОКО
Подгоняемый тоской по просторным горам, он пригнал гурт телят на джайляу[3] по первой же травке.
Каждой весной он спешил перекочевать на летнее пастбище, чтобы раньше других попасть на крутые холмы, у северных склонов которых в жару бывает прохладная тень, на увалы с зарослями и малой речкой и на небольшое плоскогорье с одинокой березой, откуда открывается неохватная даль.
Нет, это джайляу ничем не отличалось от других. Росла та же трава, гуляли те же ветры. Но это было его джайляу, его холмы и увалы, каждая складка которых была близка ему и понятна. Каждая тропка на этих холмах была проложена его отцом, его предками, тоже скотоводами. Они, эти тропки, могли бы рассказать о его детстве и юности. Потому здесь он острее ощущал родную землю, а это чувство — он уже знал наверняка — необходимо скотоводу, с весны до глубокой осени живущему вдали от людей, словно он один во всем мире.
На круглой спине лысой горы схлестывались южные и северные ветры. Они теряли свою скорость и вялыми волнами скользили влево и вправо, вниз по склонам, озаренным солнцем. Мягкие ветры разносили запахи степных трав, корней, стесняли дыхание, волновали и будили память.
Ощущение весны было настолько всеобъемлющим, что можно было охватить взглядом каждую травинку и, чувствуя, как растворяешься в зеленом затишье, услышать тонкий голос цветка. День как сон, как миг.
А впереди, словно бросая вызов самому острому взору, бугрилась широкая древняя земля, уходящая далеко-далеко холмистыми рядами.
Вблизи зеленые, а дальше светло-бирюзовые и бледно-голубые у кромки неба, они поднимались один над другим, — каждый следующий был чуть-чуть выше предыдущего, — и едва приметными линиями отодвигали горизонт на самый край света.
Они всегда напоминали ему годы.
И, перебирая глазами эти перевалы-годы, он частенько запевал старинную башкирскую песню «Зюльхиза». Пел он самозабвенно, уносясь мыслью в далекие времена. Замечая, как его внимательно слушают луга, облака и стадо телят, он верил, что поет душевно и ладно, и считал, что пастух обязательно должен уметь петь, а если нет у него этого дара, то ему незачем пасти скот: самому будет скучно и скотине будет скучно.
пел он, осмысливая каждое слово, и с каждым словом песня крепла и голос наливался силой. И ему чудилось, что это не олень, а он сам идет, рассекая грудью ветер.
И вот тут-то в упорном восхождении к вершине песня, дрогнув, вдруг падала вниз: не удалось Зюльхизе, как оленю, вырваться из долины.