Всего несколько дней назад ее, этой женщины, еще не было, а теперь он ни о чем не мог думать, кроме как о ней, и ему стало ясно, что она давно жила в нем.
Они исходили вместе все холмы и лощины; на цветущих лугах стоял струнный гул — роились пчелы, на солнце смеялась река, и отовсюду сочилось благоухание дня. Все в природе приобрело для него новое значение, теперь все вокруг было любовью.
Там, на холмах, где трава была до колен, он узнал, узнал без любопытства и не зарываясь в ее прошлое, что она была замужем, развелась.
Он воспринял это очень спокойно и, уловив ее нелегкие вздохи, сказал:
— Разошлась — значит, любовь прошла.
Широко открытыми глазами она смотрела в глубь чистого неба, и в этом ее взгляде виделись ему и недоумение, и упрек, и грусть, и жажда любви и счастья.
Она, глядя на его громадные руки, говорила:
— Ну и руки у тебя… Ну и лапища…
А он среди полевых цветов срывал несколько веток земляники с пунцовыми ягодами, протягивал ей, и лицо ее озарялось улыбкой и добродушием.
Он помнил и тот день, когда, пораньше подоив коров и сдав молоко, с радостно-рассеянной улыбкой пошел через степь в деревню. Шел и чуточку удивленными глазами смотрел на колосящееся пшеничное поле, на реку, сверкающую сквозь листву бегущими струйками, на жаркий багрянец уходящего дня и слушал, как звонко бьет в поле перепел, и ощущал, как земля пружинит у него под ногами. На что бы он ни глядел, во всем была она. Летняя ферма, коровы остались за спиной, отошли в сторону, и он с замиранием сердца думал о встрече с ней. И, вспомнив ее слова: «Ну и лапища у тебя…» — он глянул на свою руку — грубую и прочную — со вздувшимися венами и усмехнулся: «Подходящие».
А когда вошел в деревню, он проникся вдруг братской нежностью к почтальону, совершавшему свой обход.
— Привет, дед!
Старик остановился, вскинул голову и печально сказал:
— Напрасно помял душу, Кильдибай… Не ходи, она уехала, в свой город уехала…
Больше он ничего не слышал, только видел, как у старика открывается и закрывается рот. Кровь бросилась ему в голову и отхлынула.
Она уехала, не попрощавшись с ним и не оставив ни слова. Он не помнил, как добрел до дома.
Вечером, когда он сидел у окна, глядя в степь, в надвигающиеся сумерки, к нему подошла мать.
— Кильди, помнишь, как в народе говорят, — сказала она, — у женщины, вдохнувшей однажды запах мужской рубашки, голова потом долго лежит отдельно… Вот что главное. А то, что она не хочет выйти замуж за «доярку», это пустяки…
Он вздрогнул.
— Она так сказала?..
— Да, сынок, — вздохнула мать.
И первый раз он — доверившийся и отвергнутый — усомнится в своих руках и возненавидит их.
Он снова вернется к стаду и с огненным кругом перед глазами будет стоять, осматриваясь, как будто находится в незнакомом месте, ничего не чувствуя, точно потеряв саму душу свою. А коровы будут ждать его…
Он наклонится, чтобы взять ведро, и горячая капля упадет ему на руку. Он быстро отвернется, чтобы не показать дояркам лицо, борясь с вдруг нахлынувшим чувством. Это будет слеза по несвершившейся любви, любви, не нашедшей отклика.
А когда он повернется, то на площадке не обнаружит женщин, а потом увидит, как они сидят и доят его коров…
И руки, безобидные руки, — если бы они были зеркалом, отразили бы еще не пройденный путь и черты его судьбы, — с сознанием важности своего дела, не гнушаясь ничего будничного, возвратят ему жизненный интерес, вновь заслонят его и отогреют ему сердце.
Они будут двигаться в равномерном ритме, с возрастающим напором, то поднимаясь, то опускаясь, набираясь сил от чистого, сверкающего белого молока.
Едва размяв затекшие мышцы и отерев лицо, но чувствуя волнение в жилах, он брал на плечи коромысло с полными ведрами и, спасая молоко от страшной жары, осторожно, чтобы не оступиться, не расплескать ни единой капли, экономя каждый жест, каждый шаг, спускался к речке, в тень, к флягам в воде и с пустыми ведрами, весь в поту, бежал обратно.
Вверх и вниз, вверх и вниз. И степь зыбилась и плыла перед его глазами.
Руки, руки… За день они переносили несколько тонн. Все делалось вручную. И он снова поверил своим рукам. В часы, когда он, изнуренный, заляпанный грязью, оставался наедине с собой, испытывая отвращение к еде, а в голову лезли невеселые мысли, они, эти руки, хранили тайное спокойствие, будто в них жило умудренное «все приемлю».