— Почему в столовой мяса нет? — уже прижимал секретаря чабан Шарифулла. — Мы тут вкалываем, мясо выращиваем! Куда это годится?
— Наверно, думают, чабанам можно и без мяса, — поддакивала ему жена — крупная, налитая.
— А почему в магазине яиц нет, парторг? Это в середине-то лета? — наскакивала доярка Сайпанова, очень разбитная, голосистая женщина.
— Товарищи, мясо по лимиту. На год сто двадцать центнеров. Надо уложиться. Лимит…
— Да ты не лимит, а мясо давай! Хочешь чтобы мы работали? — не унимался чабан. — Ты уж лимитом, пожалуйста, не козыряй. Я правду…
— Обожди-ка, Шарифулла, — не выдержав, вмешивался он, быстро думая, неторопливо подбирая слова. И, глядя чабану в лицо, сам наступал: — Вам в этом году… когда сына провожали в армию… совхоз дал овцу? Бесплатно.
— Ну и что? При чем тут…
— А тебе, тетя Аклима, на свадьбу дочери — дали овцу? Тоже бесплатно. А ведь стоишь, молчишь… Сколько парней нынче в армию проводили?
— Двадцать шесть! — откликался девичий голос.
— Двадцати шести овец нет. А сколько свадеб было?
— Двадцать три, кажется…
— Да кто их считал…
— Тридцать свадеб было нынче, — уточнял он. — И всем по овце. И всем бесплатно. А совхоз один… Когда человек только за свой дом держится и больше ничего не видит, это плохо. Но когда рука не поднимается свою картошку посадить, своих кур держать да детей чистыми содержать, это еще хуже. У тебя, Сайпанова, трое детей, у дочери двое, один меньше другого, а ты летом, в деревне, яйца ищешь. Я посмотрел твой дом, ведь у меня в телятнике чище! Сто двадцать центнеров мяса — и все для рабочих мало тебе?.. А что же вы у секретаря о том не спрашиваете, почему к нам театры не приезжают? Почему мы, скотоводы, смену себе не готовим?.. Кто об этом должен думать? Кто?.. Если хлебороб растит себе замену, скотовод тем более должен растить! Хлеборобу, если ему туго — субботник, воскресник, — приедут из города, помогут убрать. А скотоводу кто поможет, когда ему туго? Горожанин, что ли, поможет — скот пасти, телят выхаживать, хлев чистить? Никто не поможет. Только на себя полагайся. Только на себя…
Да, живя в природе, среди мира животных, иной раз, в осенние дни и ночи, когда раскисали тучи и поля, шли дожди отвесным валом, он ощущал, как на него наваливается холодная тоска, как вскипают слезы в глазах…
Но стоило ветру прогнать тучи и проклюнуться солнцу, снова теплело его сердце.
И, рассматривая травы, поздние степные цветы, наблюдая облака, наполненные светом, алые туманы, стелющиеся по земле, и то, как свободно льется свет от солнца и каким огнем горят поля и деревья, он получал бесценное наслаждение и помнил ощущения этих открытии.
Подчас его спрашивали:
— С весны до осени ты на джайляу один. Не давит ли тебя одиночество?
Он отвечал:
— Когда начинает давить, я с горами, с цветами разговариваю.
— Да ты шутник, — говорили ему. Тогда он их спрашивал:
— А ты мне вот скажи, почему цветы живут так радостно и открыто?..
И видя, что тем нечего ответить, понимая, что цветы учат не каждого, он объяснял:
— Потому что они знают, что у них жизнь коротка… Да. И хотят прожить свою жизнь открыто и радостно. А разве ты хуже цветка?..
Не один раз, глядя на широкий степной закат, от полноты переживания он терял ощущение времени и пространства; и чувствовал себя то холмом и зеленым лугом, то песней и цветком. «Все это мое, мое богатство», — говорил он.
Вот тогда-то он понимал смысл старинной песни, которая долго оставалась для него загадкой.
Он понимал, что печаль песни не от того, что люди нуждались в жалости или в сострадании, а от извечного желания сохранить свою душу и свою человечность.
«Народ, — думал он, — который и цветы и песни считает своим богатством, это большой народ».
И в тишине, глядя на курганы в вечном покое, на голубые камни, похожие на надгробные памятники, он задумывался:
«Что остается от человека? От его радостей, дум и страданий?..»
И к нему приходило откровение:
«Лучшее, что было в человеке. Все то, что овеяно дыханием добра и страсти. Этим вечен человек и вечна жизнь».
Перед ним лежал последний перевал. Может быть, он останется самым светлым и памятным в его жизни.