Манька тоже улыбнулась, прикрыла рот ладошкой.
– Почём немцы знают – есть тут болота, нет? – озорно подмигнула.
– Ну, ты… Не регочи! – посерьёзнела Дарья. – Ещё сглазишь…
– Пойду я, – Манька спохватилась, схватила пустую крынку, метнулась к выходу.
– Да! – вернулась, опустила глаза. – Там, мамань… Клавдя на фронт собралась…
– Как это? – Дарья схватилась за сердце. – Девка ж!.. Куда?
– У Клавди немецкий – хорошо. Она энтим, – взглянула наверх, – переводила. «Не хочу, – говорит, – на фашистов работать. В разведку пойду…»
– Так поезда ж на фронт не… – оторопела Дарья.
– Она пешком.
Дарья – за голову. Про себя завыла. О-о-о! Война проклятая! Четырёх сыновей отдала – ещё и дочь требует?! Так детей не напасёшь!
Манькин тулупчик мелькнул у выхода. Высунулась, огляделась. Шасть! Только дверь за ней закрылась – сдавленный визг.
Похолодела Дарья: «Видать…» Не додумала. В погреб ворвались трое. В серой мышастой форме.
«Конец. Эх, Манька!..»
– Ти есть Ташка?
Дарья встала, огладила юбку. Посмотрела прямо в белёсые ненавистные глаза.
– Я есть.
Короткий удар в переносицу. Дарья охнула, повалилась.
…
Спустя два дня немцы бежали. Побросали всё – танки, оружие, боеприпасы. Даже скотину. Она теперь – одуревшая, тощая – одиноко и голодно кричала на все голоса.
В овраге – трупы.
…Немцы никого не подпускали. Манька уж издёргалась, изрыдалась – всё юлила, вывихливала перед охраной:
– Дайте маманьку схоронить! Битте…
Немцы смеялись, попыхивали «Экштайном».
Один раз Манька уж почти подползла. Протянула руку…
– Halt! Zurück![4]
Дуло автомата. Круглое, ровное. Равнодушно-чёрное. Смерть.
…Их собрали в одном сарае. Человек двадцать. Из Мягкого, Дудина, Благодати. Кто чем провинился. Кто козу не отдал, кто хлеб прятал. Кто дочь защищал…
Сутки держали без воды. О еде нечего и думать.
Всё бабы. Все молчат. Один только мужичонка. Колготился – вскакивал, подбегал к двери, прикладывал к прорехам губы, шептал: «Братцы!..» Как молился… Потом – обратно. Руки потные об колени тёр. Вращал глазами, а то – суживал до змеиных щелей. «Тэ-тэ-тэ-тэ-э!» – пел ли, захлёбывался?
«Убогой», – думала Дарья.
– Энтот сдал когой-то, – сквозь зубы процедила Ганька Калгушкина; Дарья её знала – дальняя родственница по мужу. – Вот и места не находит.
С улицы доносилась песня:
Ja, wir sehen uns in Berlin,
Nach Berlin geht unsere Reise![5]
Дарья – ни слова по-немецки. Но догадалась, почуяла: гибель себе поют.
«Так вам, окаянные! Войте, кликайте беду! Вернётся!»
…На рассвете открыли дверь:
– Nacheinander raus![6]
Никто не сдвинулся с места.
– Komm schon, schnell! Kommt raus![7]
Дарья поднялась первой. За ней гуськом – остальные. Прошли несколько шагов. Сзади послышались крики. Дарья невольно оглянулась. Мужичонка никак не хотел выходить. Плевался, вырывался. Вопил:
– Братцы, братцы!
Немцы его – прикладами по голове. Потом подхватили, поволокли.
Шли молча. Дарья смотрела под ноги.
– Даш!.. – Ганька догнала, хоть конвойный и вскинулся: «Halt!» Отмахнулась.
– Помнишь, как Андрея хоронили?
Дарья помнила. Был июль. Жарило-парило всю неделю, пока лежал. А как помер – дождь полил. Сильный! Всю дорогу до кладбища развезло. Чернозём жирный, липкий. Так и хватал за ноги. Будто не хотел пускать. Тонула в грязи…
Дарья взглянула вокруг. Морозное солнце поднялось. Снег розово-жёлто-голубой. А то – тёмно-синий, как глаза Андрея, когда молодой был…
Избы кончились. «К лоску идём», – догадалась. Лоск – напротив кладбища. «Вот и Андрей посмотрит…»
Поставили в ряд, спиной к обрыву. Десять убийц.
– Achtung!
Дарья нахмурила лоб. Что-то соображала. Вдруг – глаза к небу.
Господи Боже!.. Всех люблю! Главное – никого не забыть!
Колька, Володька, Ляксей…
– Feuer!
Борис…
Александр Королёв
Королёв Александр Иванович. Родился 12 августа 1947 г. в г. Николаевск-на-Амуре, Хабаровский край. В 1953 г. переехал в Калужскую область, где закончил 11 классов и поступил в Калужский педагогический институт. Не окончил, так как был призван в армию. После армии не восстанавливался. Окончил Всесоюзный заочный институт связи (ВЗИС). Писал рассказы и стихи. Не публиковался.
Печь
Старик умер. Дети разъехались. На дворе осень.
Ветер заглядывает в трубу старухиного дома и как бы скрашивает её одиночество, подавая голос. Старуха по привычке растапливает большую печь и прислушивается к голосу ветра в трубе, находя в нём каждый раз какие-то новые звуки. Что надеется в них ещё услышать, она не знает; они для неё привычны, как кот, лежащий на припечке, как равномерное тиканье часов в комнате.