Четырнадцать наиболее упрямых офицеров "солдатушки" "попросили" уйти - не особенно деликатно, кому поломали ребра, кому - повышибали зубы. Начальник дивизии генерал Лохвицкий поспешил вывести из лагеря 2-ю Особую и 1-ю Артиллерийскую бригады, нижние чины которых тоже начинали "шуметь помаленьку". Французские войска по требованию генерала Занкевича обложили мятежников, но действовать не спешили и выжидали. Ситуация преобрела характер томительной для всех неизвестности; так продолжалось до начала сентября. Между тем "товарищи" из Ля-Куртин, похоже, сами не до конца представляли, что им делать: протеста в их бунте было больше, чем здравого смысла. В один день они вызывали на переговоры генерала Занкевича, в другой - Лохвицкого, в третий - Раппа, а потом вдруг с улюлюканьем выставляли представителей командования из лагеря. То солдатская вольница твердо намеревалась вернуться в Россию любой ценой, то вдруг требовала послать всех обратно на фронт под командой французских офицеров, то просилась в Иностранный легион, то - в рабочие команды. У Раппа не оставалось сомнений, что по возвращении в Россию эта бригада окажет помощь большевикам. Речь уже шла не о бригаде, а нескольких тысячах отчаявшихся, озлобленных и растерянных людей, отлично умевших воевать и убивать. Генерал Занкевич, который сразу же перенес свой штаб в Ля-Куртин, бомбардировал Раппа и французское командование жесткими требованиями "усмирить забунтовавших хамов железной рукой, а зачинщиков - повесить к чертовой матери". Петроград, в своей излюбленной манере, колебался, надолго повесив над головами всех вовлеченных в события вокруг Ля-Куртин сил дамоклов меч ожидания.
Гумилев считал себя монархистом, а на самом деле - сторонником "поэтократии". "Миром должны править поэты!", - любил говорить он, а старый друг Лозинский, в ответ на это, шутя, предлагал Николаю Степановичу занять какой-нибудь престол, к примеру - абиссинский, мадакаскарский или русский. Но сейчас, когда Временное правительство, даже слабое и нежизнеспособное, оставалось единственной сомнительной защитой от грозившего охватить Россию хаоса, монархист или, вернее, "поэтократ", Гумилев решил послужить этому правительству.
Когда-то, в юношеском стихотворении, Гумилев опрометчиво заявил:
Теперь эти слова приобретали совсем другой смысл: проклятая российская смута подобралась к самым стенам Парижа, да что там - она давно проникла на парижские улицы. И едва ли удастся комиссару Раппу с его помощниками, одним из которых имел честь быть прапорщик Гумилев, остановить развитие тяжелой и запущенной болезни! Погибнуть гораздо проще... Да уж, как в воду глядел, - и с "врагами в Париже", и, очень вероятно, с "холодным трупом"... Только, видит Бог, врагов тогда он имел ввиду совсем других - германцев.
Тем не менее, комиссар Рапп не хотел, чтобы мятеж в Ля-Куртин, который до сих пор удавалось удержать от кровопролития (если не считать нескольких расквашенных офицерам носов), обернулся бойней. Гумилев был полностью согласен в этом с Евгением Ивановичем, которого в других случаях нередко упрекал за чрезмерную мягкость. Когда над мятежным лагерем в Ля-Куртин в сентябре сгустились свинцовые тучи, готовые прорваться пулеметным дождем, комиссар в последний раз отправил своего "верного оруженосца" к генералу Занкевичу.
- Езжайте, Николай Степанович, - сказал он. - Наши военные, похоже, все больше скатываются к тому, чтобы устроить там маленькую войну в большой войне. Mobilis in mobile, так сказать... Пора действовать со всей решительностью! Я настоятельнейшим образом требую от генерала Занкевича конструктивных переговоров, а от этих "куртинцев" - исполнения ультиматума! Вот письмо с полномочиями, благоволите.
Гумилев несколько неуверенно заметил, что в такой ответственный момент комиссару Временного правительства было бы уместно присутствовать на месте лично.
- Увольте! - резко ответил Рапп, - Общаться с этими солдафонами предоставляю вам. Вы, в некотором роде, сами... военный. Я политик и юрист, Николай Степанович, образ поведения наших славных воинов меня убивает...
Через час Прапорщик уже садился в поезд, следовавший до Лиможа, снаряженный важным пакетом в полевой сумке, заряженным револьвером в кобуре и свертком с новомодными сендвичами в кармане...
Михаил Ипполитович Занкевич, представитель Российской (с недавних пор - уже не императорской) армии во Франции, был известен как неплохой и очень храбрый гвардейский офицер, фронтовик и человек, в смутном феврале 1917-го силой мощного авторитета удержавший революционный Петроград от большой крови. Но здесь, в охваченном упрямым солдатским мятежом лагере Ла-Куртин, у Занкевича, похоже, не хватало авторитета. Это досадное обстоятельство он компенсировал криком и жестокостью. Переговоры представлялись ему признаком слабости, а этого качества в цельной и монолитной, как пушечное ядро, натуре генерала явно не было. При первом же визите к любезнейшему Михаилу Ипполитовичу Гумилев понял, что у столь необходимых сейчас переговоров - крайне сомнительный исход. Генерал считал ниже своего достоинства вести умиротворяющие беседы не только с мятежными солдатами, но и с французской стороной. В общении с союзниками он демонстрировал подлинно скобелевский напор, под которым пал сначала генштаб в Париже, а сейчас из последних сил держался начальник 12-го дистрикта генерал Комби. Впрочем, последний, кажется, выработал довольно успешную тактику противодействия: гибкость.
Когда Прапорщик добрался до Занкевича, генерал как раз восседал за обеденным столом, уставленным серебряными и фарфоровыми приборами, в обществе французского коллеги. Первые пять секунд он с заметным неудовольствием слушал Гумилева, пришедшего сообщить о позиции комиссара Раппа... Затем его превосходительство, видимо, посчитал, что в данной ситуации уместнее будет звучать его веское командное слово.
- Молчать!!! - со вкусом рявкнул генерал и треснул по столу жилистым кулаком, в который, казалось, въелась окопная грязь Русского фронта. Изящные обеденные приборы отозвались мелодичным серебряно-фарфоровым звоном. - Забываетесь, прапорщик! Здесь вам не Парижи не декадентский салон, понимаешь! У меня здесь полковники, как кадеты, во фрунт стоят! Говорить будете, когда я разрешу! Я боевой генерал!! Я полки на смерть водил!!!
Полковники, подполковники, капитаны и ниже по ранжиру действительно навытяжку застыли за его спиной: генерал умел нагнать страху. На рукавах у подчиненных красовались широкие сине-желтые повязки, недавно учрежденные Занкевичем, чтобы отличать тех, в кого предстояло стрелять, от тех, в кого стрелять не следовало.
Генерал покрутил круглой коротко стриженой головой, подобрал ложку и принялся шумно, по-солдатски, хлебать подернутый янтарным жиром суп. Жадно схватил бокал божоле, осушил, раздраженно бросил через плечо прислуживавшему за столом французскому солдату в белых перчатках:
- Эй, человек, наливай! Зеваешь, скотина...
На ослепительно-крахмальной скатерти стола, сервированного прямо на наблюдательным пункте, аппетитной горкой громоздились свежие пшеничные булочки, сочились прозрачной слезой подернутые благородной плесенью французские сыры, нежились в хрустальной вазе румяные яблоки. Над всем этим гордо господствовали запечатанные сургучом, или уже распечатанные, бутылки старого доброго французского вина.