Но за два года, которые Лариса провела при дворе эмира Амманулы, революция сделала шаг назад, отступила от прежних кровавых идеалов ради НЭПа, оценила привлекательность наживы, высоко подняла тех, кого так презирали красные вожди 1918 года - торговцев, а вместе с ними и неистребимый дух коммерции. Всюду Лариса видела нелепый и скучный быт - "американскую новую Москву" и обуржуазившийся Петроград. Малопонятный НЭП, "свирепая конкуренция", бензиновая гарь шикарных авто с помятыми крыльями, унизанные бриллиантами пальцы бывших карманников, откормленные дамочки в соболиных боа с манерами кухарок - все это вызывало у Ларисы только отвращение.
Впрочем, она была здесь чужой: самовольно уехавшей из Афганистана представительницей советской дипмиссии. Когда Лариса, словно ливень в открытое окно, ворвалась к родителям, в их московскую квартиру, Михаил Андреевич и Екатерина Александровна глазам своим не поверили.
- Как ты могла бросить мужа, ответственную работу - можно сказать, задание партии?! - спрашивал отец, и его голос срывался на крик. - Ты же подставила под удар всех нас! Тебя арестуют! И нас вместе с тобой!
- Зачем ты сделала это, Ларочка? - сочувственно спросила мать. Впрочем, Екатерина Александровна догадывалась "зачем". - Неужели из-за этого твоего Гафиза? Но ведь сколько времени прошло после его расстрела! Что ты можешь сделать сейчас?
- Я узнала, что в гибели Гафиза отчасти виноват Федор. - ответила Лариса. - Федор посоветовал товарищам из ЧК взять Гумилева "на карандаш"! Когда я узнала об этом - не смогла больше быть с ним рядом. Это ведь подло, все равно что выстрелить в спину!
- Вовремя посоветовать товарищам из ЧК обратить внимание на опасного контрреволюционера - долг каждого большевика, да что там - каждого гражданина нашей молодой республики. - назидательно, как на лекции в университете, заметил отец. - Федор был совершенно прав, и ты должна к нему вернуться. Снова уехать в Афганистан. Реабилитироваться перед партией.
- Я реабилитируюсь по-другому, папа. - ответила Лариса. - Я уеду в Германию, там назревает революция. Быть может, эта революция будет справедливее нашей. Там я еще понадоблюсь. Я прошу вас только об одном: нужно взять в нашу семью Леночку Гумилеву. Профессора Энгельгардта и его дочь могут арестовать, а у нас она будет в безопасности.
- В нашу семью? Дочь растрелянного контрреволюционера? - от негодования и гнева у профессора Рейснера затряслась борода и свалилось на нос пенсне.
- Не кричи, Миша, - вмешалась Екатерина Александровна. - Ларочка права. Пусть здесь будет ребенок. Мы ведь так одиноки...
- Надо было рожать ребенка от Федора, а не витать в поэтических мечтаниях! - отец хотел было прочитать дочери жестокую нотацию, но Екатерина Александровна снова удержала его.
- Не надо, Миша, пожалей Ларочку, ей так плохо сейчас... - А когда дочь ушла в свою комнату, тихо сказала: - Энгельгардты все равно не отдадут ребенка, а пока - пусть у Лары будет надежда. Чем бы дитя не тешилось...
В Петрограде Ларису порадовали только чудом воскресшие артистические кабаре, подобные безоговорочно любимым ею богемным кабачкам 1915 года. Воскресла и "Бродячая собака" - только называлась теперь по-другому и была похожа скорее на нэпманское кафе, чем на приют поэтов. В это кафе Лариса пришла в мае 1923 года, на премьеру пьесы Гафиза. "Валькирия" долго бродила по Михайловской площади, с печалью и нежностью, которые часто посещали теперь ее стальную душу, смотрела на обветшавшие дворцы, казалось, забывшие о своем прежнем предназначении. Прежде она знала и эту площадь, и эти дворцы наизусть, а теперь никак не могла найти нужный двор и десять ведущих в подвал ступенек.
- Во втором дворе подвал,
В нем приют собачий,
Каждый, кто сюда попал,
Просто пес бродячий, - пропела она, как будто надеялась, что песенку эту, сочиненную одним из завсегдатаев поэтического кабаре "Бродячая собака", подхватит кто-то рядом, подхватит и любезно укажет дорогу. Но подпевать было некому, и звуки таяли на ветру, не долетев до воображаемого попутчика. И только невесть откуда взявшийся пьяный инвалид в рваной шинели хрипло затянул "Яблочко", а потом скрипнул костылями и пошкандыбал в тот самый второй двор, который тщетно искала Лариса.
- Вот они - ступеньки! - радостно воскликнула Лариса, как будто случайно встретила на улице родного человека, с которым не виделась тыщу лет. Потом нетерпеливо рванула на себя знакомую дверь, ответившую раздраженным скрипом.
Все было не так как раньше: ни дежурного на входе, которому нужно было сунуть полтинник - таксу для постоянных посетителей, ни огромной книги в синем кожаном переплете, в которой оставляли автографы поэты, ни лилий и гиацинтов на столиках, куда-то исчез даже покрытый сусальным золотом обруч, заменявший люстру. Никто не бросился навстречу Ларисе, никто не прикоснулся к ее руке торопливым росчерком поцелуя, никто не окликнул ее по имени. Нетопленое фойе, облупленные стены без зеркал, но с остатками драгоценных фресок Судейкина и Кульбина... И только стихи понеслись навстречу нечаянной гостье, встретили ее у входа в один из двух залов, на крохотной эстраде которого шла пьеса, из-за которой Лариса пришла сюда.
Когда-то в этом самом зале она - профессорская дочка и начинающая поэтесса, читала с эстрады собственные стихи, а сидевший за одним из столиков военный с георгиевскими крестами не сводил с нее восхищенных, чуть косящих глаз. Но восхищался он не стихами молоденькой поэтессы, а ее тяжелой, скандинавской красотой, напоминавшей о девах-воительницах далеких времен, летавших на конях перед строем закованных в железо воителей.
Гафиз мысленно водружал ей на голову стальной шлем и давал в руки меч, полыхающий, как северное сияние. Он видел ее такой, да она и в самом деле была такой, только другая душа, нежная и чуткая, говорила в ней временами, мешала разделять и властвовать, пировать вместе с победителями и забывать о страданиях побежденных. И он знал, что в ней поет и болит эта вторая душа и любил, в самом деле любил, эту вторую душу. Но знал наверняка, что судьба Ларисы Рейснер будет подобна участи одной из валькирий, помощниц бога Одина, которые уносят в Валгаллу души погибших в бою воинов и радуются каждой новой битве, позволяющей им выбрать среди многочисленных забытых на поле сражения тел тех, кто придется им по сердцу. И он надеялся все же, что она научится не только славить погибших, но и оплакивать их, и когда-нибудь его собственная участь затуманит взгляд ее серых, как сталь, глаз.
Пьеса Гумилева "Гондла" шла сейчас на крохотной эстраде "Бродячей собаки", казалось, навсегда закрывшей свои двери еще в 1915-м.
Актриса, стоявшая у края эстрады, произносила эти слова, как заклинание, - напряженно, отчетливо, страстно. Она была совсем молоденькой, тоненькой, бледной, и серебристое, струящееся, лунными складками ниспадающее платье лишь подчеркивало ее юность и худобу.
Лариса вошла и села незаметно: этому помогла темнота и отсутствие провожатых. Раскольников из Афганистана писал ей то отчаянные, то угрожающие письма, пытаясь вернуть свою жену и судьбу. Она читала эти письма с чувством невольного сожаления, но вернуться к Раскольникову не хотела и не могла. Их жизни, спаянные революцией, теперь шли порознь, как военные эшелоны, которые уходят к разным местам назначения.
- Костюм для главной героини выбран неудачно. "Кровавому лебедю" больше подошла бы комиссарская кожанка и галифе. В таком наряде, право, удобнее летать на коне перед строем - прошептал кто-то рядом с Ларисой.
"Валькирия" резко повернулась к говорящему:
- Летать на коне и размахивать браунингом, неправда ли? - вполголоса, язвительно, переспросила она.