Впрочем, оставалась другая возможность - та самая, о которой он говорил Лери в то, памятное утро, в гостинице на Гороховой: уехать вместе на Восток. На остров Мадагаскар, в Абиссинию или Персию - только прочь от мерзкого запаха гниющей империи, которую уже, словно падаль, готовы растерзать гиены от революции! Конечно, сейчас, в военное время, такой отъезд называется простым и позорным словом - "дезертирство". Но разве человек не имеет права на счастье? Наступает железный век - и золото пушкинской эпохи, и серебро первых десяти лет двадцатого столетия остались в прошлом. Скоро, очень скоро все мы увидим, что такое час гиены! Кому тогда будет нужна его присяга, шашка и даже стихи! "Горе, горе, страх, петля и яма для того, кто на земле родился!"
Сейчас, в полубреду, в расслабляющей дремотной слабости, Гумилев с обостренной ясностью видел распутье двух дорог, которые открывались перед ним и Лери. Дорога родины уже почти определена - со всей жестокой неизбежностью. Можно ли спасти Россию - Бог весть? Будет, матушка, корчиться в тифозном жару, исходить холерным поносом, пламенеть пожарами междоусобной войны, которая непременно придет на смену войне с германцами и не пощадит никого. Слишком уж много агитаторов появилось на фронте: слетелись, словно стервятники на духовитую подгнившую мертвечину! Скоро завшивленные и отчаявшиеся солдатики выйдут из окопов, подымут на штыки офицеров и кого попало. Никто не вспомнит ни о Боге, ни об Отечестве, ни о боевом братстве, ни о том, что за все когда-нибудь придется платить!
...Словом, у него и Лери два пути: или вместе на Восток, или порознь - к смерти. Только что она выберет, хватит ли у этой юной энтузиастки всеобщего счастья сил забыть об опасных болтунах из отцовской гостиной?! Захочет ли она думать об ином счастье - собственном?
Собственное счастье... Увы, оно представляется неотделимым от бегства из России. Бежать? Это значит не просто дезертировать из армии, которая все равно доживает последние месяцы. Это - хуже. Оставить беспутную, неблагодарную, темную, но так безответно любимую землю на растерзание адской разрушительной силе, которая поднимается из преисподней? Болтуны из рейснеровской гостиной, революционными заклинаниями вызывающие эту силу к жизни, сами не понимают, что она пожрет все - и их в свой черед! Может, он не самый лучший, не самый верный солдат... Но какой же сын бросит смертельно больную мать, которая даже не в силах молить о помощи?
Что ж, господа-теоретики из Цюрихов и Женев, товарищи практики-агитаторы из ближнего и дальнего тыла, и даже вы, малоуважаемый профессор-социалист Михаил Андреевич Рейснер, очень возможно, мы с вами в скором времени встретимся и поговорим... Но, наверное, не в гостиной!
А Лери, как же Лери? Если она выберет революцию, значит, придется встретить как врага и эту прекрасную валькирию во фригийском красном колпаке... Или, скорее, с красным знаменем в нежных ручках салонной поэтессы. Убедить бы ее перейти в другой лагерь! Если этот другой лагерь существует на деле... Или есть только обреченные на неудачу попытки одиночек предотвратить неизбежное?!
- В нашем батальоне один большевик объявился, писарьком устроился, - рассказывал конопатый солдатик с рукой на перевязи из команды "легких" толсторожему санитару, вяло водившему по полу веревочной шваброй. - Слыхал, брат, о большевиках?
- А то! - ответил санитар, и его раскормленная физиономия заметно оживилась.
- Агитации пущает - тайно! - солдатик скорчил таинственную гримасу. - Хватит, говорит, братцы, вшам окопным на нас жировать. Пулю офицерью в загривок - и войне конец! Послушал я его, послушал - и пальнул! Только не в офицера: себе в руку. Через доску, значится, чтоб за самострел не притянули. Ну, меня чин по чину - в санитарный эшелон. Лучше в больничке с сестричками милосердными лясничать, чем на позициях дерьмо жрать!
- Это ты, служивый, дело сказал, - хохотнул санитар. - Я тебе так скажу: сестрички нынче - кровь с молоком, крали из первейших! И все жалеют нашего брата. А что? За Отечество кровь проливаем. Я вона ее сколько пролил, когда из дохтурской с ампутациев ведрами таскал!
- Скоро в Питер приедем, гульнем! - мечтательно протянул солдатик. - Я, мил человек, и не мечтал в столицах побывать! Эвон, глянь, снова мертвяков сгружают, чисто дрова... Не доехали, сердешные... Я возвращаться в окопы не согласный! Как дохтура подлечат, враз из гошпиталя сбегу!
"Вот тебе и собственное счастье! - подумал прапорщик. - Выходит, что и я "гульнуть" в Петроград еду. Ждут меня и милые руки, и сладкие губы... Только я-то не сбегу - в окопы вернусь. Делай, что должно, и будь что будет! Значит, Леричка, золотая моя прелесть, не вместе на Восток, а порознь - к смерти...".
Неслышно подошла медицинская сестра - хорошенькая! Положила прохладную ручку ему на лоб, с некоторой театральностью озабоченно вздохнула...
- Не вздыхайте, сударыня, - сказал ей Гумилев. Не удержался и процитировал для нее сам себя:
Барышня залилась очаровательным румянцем.
- Какие прелестные стихи! Чьи? - восхищенно спросила она.
- Прапорщика Гумилева, Николая Степановича, - отрапортовал он.
- Ваши? - ахнула барышня. - Я так восхищаюсь вашими стихами!
- Тогда будьте добренькой девочкой, помогите любимому поэту написать письмецо, я продиктую. Что-то у меня от слабости руки дрожат, адресатка почерк не разберет...
- Что писать, Николай Степанович, - лукаво улыбнулась сестричка, присаживаясь на край койки. - И, осмелюсь полюбопытствовать, кому?
- Что писать?.. Если бы я знал! А, впрочем, знаю. Начните так: "Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня...". Или лучше так: "Леричка, золотая моя прелесть, скоро мы будем снова пересчитывать брусья на решетке Летнего сада. Я возвращаюсь в Петроград - на излечение. Ищите меня в поселке Окуловка Новгородской губернии, в местном лазарете... Или лучше дождитесь, пока я встану на ноги - я лично засвидетельствую вам свое почтение и любовь". Пожалуй, больше ничего не надобно. Отправьте письмо на ближайшей станции, сударыня, будьте так любезны.
- Кто же эта счастливица? - вздохнула барышня, складывая письмо в скромный треугольник. В последние месяцы такие треугольники были в большом ходу: в издыхающей империи не хватало даже конвертов.
- Пишите... - сражаясь с расслабляющей дремотой, проговорил прапорщик, - пишите: госпоже Ларисе Михайловне Рейснер, Петроград, в собственные милые ручки.
- Это не адрес, Николай Степанович, - с умиленной улыбкой сказала милосердная сестра.
- Ах, адрес... - улыбнулся больной. - А я и забыл... Петроград, Большая Зеленина 26, квартира 42. И непременно припишите: в собственные милые руки.
За вагонными стеклами проплывали унылые заснеженные поля. Что-то неизбежное, тяжелое, мертвенное было разлито в воздухе. Россия приготовилась к неслыханным испытаниям и поражениям. Ей было не привыкать! Он готовился разделить ее судьбу. Ему предстояло привыкнуть к своей участи.
Поселок Окуловка Новгородской губернии, лазарет при Кречевицких казармах, январь 1917 года
Мечты сбываются только в сказках. Он давно привык к этому, и даже не удивился, что у "постели бедного больного" первой оказалась не долгожданная Лери, а расторопная Аня Энгельгардт. Пепельные локоны, ангельское личико с чуть заостренными скулами, девически-нежный взгляд, руки в митенках сложены на коленях - как у примерной ученицы. И лепет, по-детски наивный и непосредственный, и жалобное попискиванье: "Ах, Коля, Коля милый...". Как мышь, которая по ночам повадилась к нему в палату таскать окурки и крошки печенья, право слово! Слишком много нежности - это приторно. Он с детсва добавлял в свой стакан только один кусочек сахара.