Выбрать главу

  Раскольников перестал разубеждать жену: пусть мнит себя спасительницей, если эта иллюзия ее забавляет. Все эти телеграммы и письма ничего не изменят: если уж ЧК взялось за дело то, как говорится, "коготок увяз - и всей птичке пропасть!". Сводящая с ума лютая ревность уступила место вялой и безразличной успокоенности. Некогда ненавидимый Гумилев мог еще физически просуществовать некоторое время... Но врагам революции только одна дорога - к стенке, и этот путь обожаемый женой Гафиз должен был пройти в самое ближайшее время. Пусть жена тешится своей мнимой властью, ни она, ни все семейство Рейснеров, ни Бакаев с Горьким и Луначарским не спасут Гумилева от расстрела! Где-то в глубине души Раскольников даже пожалел о таком обороте событий - с уходом соперника из его жизни в этом забытом Богом... впрочем, Бога все равно нет.... Так вот, из его собственной жизни в этом проклятом азиатском закоулке географии словно выкачали последнюю энергию.

  О расстреле Гумилева Раскольников узнал первым: из пришедшей на имя жены телеграммы. Федор Федорович давно взял за правило просматривать все телеграммы, приходившие на имя Ларисы. Екатерина Александровна использовала поистершиеся связи Рейснеров, чтобы сообщить дочери если не о спасении, то о расстреле Гафиза...

   Товарищ Бакаев ничего не смог сделать. Иван Петрович, конечно, поехал в Москву и лично просил друга Феликса заступиться за "величайшего поэта России", но получил жесткий и нелицеприятный ответ: "Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?".

  - Можем, - коротко и жестко ответил Бакаев.

  - Мне о твоем Гумилеве уже Агранов докладывал, - презрительно поморщившись, заявил "почетному чекисту" недовольный этим неожиданным заступничеством Дзержинский. - Твой Гумилев - недобитый белогад и монархист, водивший дружбу с белогвардейскими боевиками - Германом и Шведовым. Юрий Герман, подпольная кличка "Голубь", помогал буржуям бежать в Финляндию, хотел взбунтовать Петроград, чтобы город революции помог этим предателям в Кронштадте! И полковник царской армии Шведов был в этом с Германом заодно. За твоим Гумилевым и другие подвиги числятся... Хорошо, бдительные товарищи нас об этом заранее предупредили. Я уже подписал приказ о расстреле контрреволюционной группы. В приказе и этот твой... поэт. Заметь, Иван, я его стихов не читал. Я предпочитаю стихи верных делу революции людей. Например, товарища Маяковского!

  Больше Бакаев ничего сказать не решился. Уехал обратно в Петроград, предоставив хлопотать за Гумилева Горькому с Луначарским. Горький, через свою первую жену, актрису МХАТа Марию Федоровну Андрееву, дошел до самого Ленина. Андреева, как буря, ночью ворвалась к Луначарскому и заставила "драгоценного Анатолия Васильевича" разбудить телефонным звонком самого вождя.

  Ленин трубку взял, послушал сбивчивый и взволнованный рассказ Луначарского о том, что в Петрограде собираются расстрелять одного из величайших поэтов России. Помолчал, потом холодно и безразлично ответил: "Мы не можем целовать руку, поднятую против нас!". И положил трубку. Андреева ушла от Луначарского в слезах, бросилась к Горькому, и умоляла бывшего мужа бежать за границу - под предлогом лечения. "Ты следующий у них на очереди!", - рыдая, повторяла она.

  "Буревестники революции не бегут, - ответил ей Горький, лукаво улыбаясь в купеческие усы, - буревестники революции уезжают на лечение. Пора и в самом деле поправить здоровье, как мне давно советовал Ильич! Не уехать ли в самом деле в Италию? На Капри? Погости у меня на Капри, Маша...".

  Обо всем этом Екатерина Александровна Рейснер не могла и не хотела сообщать дочери: боялась за себя, мужа и сына Игоря. Уж если времена пошли такие, что самого "почетного чекиста" Бакаева и друга Ленина Горького никто слышать не хочет, то и о собственной, а заодно и о Ларочкиной безопасности подумать пора. Телеграмма Екатерины Александровны была удручающе короткой: "Гумилев расстрелян. Обвинения были слишком тяжелыми. Прости".

  На кабульской телеграфной станции, привычно пробежав глазами "цидульку из Совдепии для эвтой красной послихи", бывший семиреченский подъесаул на службе у эмира Амманулы прилежно перекопировал ее и размашисто перекрестился: "Ищщо одну душу списали, сучата краснопузые... Гумилев, Гумилев... Хто таков? Ну упокой Господи... Видно, хороший человек был. Эй, малой! Как там тебя, Абдул што ли?.. Пущай дальше!" Вскоре бегущую ленту уже принимал телеграфист полпредства Советской России, а вслед за ним и товарищ Раскольников.

  Это известие нисколько не огорчило Федора Федоровича - как, впрочем, и не обрадовало его. Просто в его яростном споре с призраком за обладание желанной женщиной кто-то поставил жирную кровавую точку. В силу мертвых вредить живым он не верил - слишком много повидал их на своем веку; ни один еще не смог причинить ему зла. Однако эта весть породила смутную тревогу несколько другого плана, "шкурного", как было принято говорить среди краснофлотских братишек-клешников. Но Раскольников знал наверняка, что, узнав о расстреле Гумилева, Лариса обрушит на головы дипломатического начальства водопад писем и просьб - о своем немедленном возвращении в Россию и помощи семье казненного поэта. А эти письма и просьбы только ухудшили бы положение "почетных ссыльных", изнывавших от скуки в "райских садах" Афганистана.

  Бесспорно, печальная новость так или иначе дошла бы до Ларисы, но Федор Федорович, как мог, оттягивал это событие: уверял, что никаких известий от тещи не поступало. Благо, связь работала прескверно: телеграммы шли в горы Афганистана неделю, письма - несколько недель, радиостанция то и дело выходила из строя, а телефонной связи не было вовсе. Лариса все еще ждала ответа от матери, и Раскольников получил короткую передышку. Но одну из душных, пропитанных томительным запахом роз ночей Ларисе, уже несколько дней предчувствовавшей неладное, приснился странный сон. Она увидела себя в здании петроградского ЧК на Шпалерной, в кабинете следователя, в котором, несмотря на распахнутую форточку, стоял неуничтожимый запах махорки и обреченности...

Глава вторая. Расстрел Гафиза

  Он никогда не рифмовался в ее сознании ни с обреченностью, ни с махоркой... Тем не менее, от его потертого пиджака исходил отчетливый запах тюремной гнили и - не папирос "Сафо", оставшихся от прежней жизни, а именно махорки. А обреченностью, казалось, был пропитан он весь. Следовательский стол разделял их. Она, неуютно устроившаяся в роскошном вольтеровском кресле, реквизированном у кого-то из "врагов революции", была "гражданин начальник" в перекрещенной ремнями кожаной тужурке, с наганом у бедра. Вероятно, Гафиз не мог не почувствовать жестокой иронии судьбы: Валькирию, которая должна была прийти за его душой, он всегда представлял несколько иначе. Но подошел к столу спокойно, лишь на мгновение застыв взглядом на ее лице, устало сел на деревянный табурет, не ожидая разрешения. Молчание висело долго, как тело повешенного, которое еще не сняли с крюка.

  - Это ты, Лери? Виноват, Лариса Михайловна... Ах, да, товарищ Раскольникова?.. Зачем вы здесь? - спросил Гумилев, болезненно привычно для нее мешая "ты" и "вы". А потом спросил почти язвительно: - А товарища следователя вы что, уже сами в расход вывели?

  Лариса вспыхнула:

  - Это слишком! Я бы на твоем месте сейчас не иронизировала. Мы больше не в поэтическом кабаре... И не в Летнем саду.

  - Как вам будет угодно, гражданка следователь.

  - Следствие закончено. Тебя приговорили к расстрелу. Я пришла попрощаться. И еще... Мне приказали привести приговор в исполнение.