- Обещаю, - решительно сказал Федор, - но сейчас я тебя не оставлю. Это не обсуждается. Не забывай, Ларочка, ты мой бывший флаг-секретарь. Поэтому, слушай приказ: верить мне и спать!
- Слушаюсь, - на удивление легко согласилась Лариса и, кажется, в ее угасающих глазах даже промелькнула последняя веселая и нежная искорка. Говорить ей было тяжело, веки стали тяжелыми, как мельничные жернова. - В день рожденья свой приходи. Я засну. Я в последние дни много сплю... И днем, и ночью... Скоро и вовсе усну - навсегда. Ты только маму и Алешу позови...
Она устало закрыла глаза, сладко улыбнулась во сне... Раскольников нежно провел ладонью по ее тусклым, безжизненным волосам. Лариса все так же безмятежно улыбалась. Раскольников вышел в коридор: слава Богу, стукачей под дверью не оказалось! Сейчас - расшиб бы, и будь что будет! Вернее, заткнул бы пасть, дабы "оно" не верещало, дотащил бы до сортира, чтобы не разбудить Ларочку, и расшиб бы там!
Екатерина Александровна с мальчиком сидели на скамейке в коридоре, прижавшись друг к другу, словно испуганные, нахохлившиеся птицы. Федор сел рядом, тихо, заговорщически, спросил:
- Вам не кажется, что Лара слишком много спит? Какие ей делают уколы - и сколько раз в день?
- Ей и вправду вкалывают снотворное, Федя, - ответила Екатерина Александровна. - Но Ларочку так мучают боли! Если она не будет спать, то совсем исстрадается...
- Какой поставили диагноз?
- Брюшной тиф, Федя. Это от сырого молока.
- Это чекистская липа, а не диагноз, Екатерина Александровна. Я постараюсь забрать ее отсюда и найти для консультации другого врача.
- Здесь, кажется, самая сильная медицина в стране...
- Что бы там ни было, Лару я заберу. - отрезал Федор. - Пусть продержится хоть пару дней!
- Попробуй, Федя, - слабо согласилась Екатерина Александровна. - Если только тебя еще раз сюда пустят. Нас вот с Алешей и то не каждый раз пускают... Врачи здесь очень строгие.
- Меня пустят! - жестко сказал Федор. - А нет - войду. Я ее им так просто не отдам!
Федору не удалось забрать Ларису из Кремлевской больницы. На следующий же день после его визита у дверей в палату Ларисы поставили товарищей из органов, и действовать в одиночку теперь было бессмысленно. Пока он лихорадочно разрабатывал планы - один безрассуднее другого, все кончилось само собой. Федор смог увидеть Ларису только в собственный день рождения, 9 февраля 1926 года, ставший днем ее смерти...
На лице у Ларисы словно навсегда застыла все та же счастливая улыбка, которую он видел в последнюю их встречу. У постели тихонько рыдала мать, прижимая к себе Алешу. Казалось, она боялась рыдать громко и только жалобно скулила... Было жалко и отвратительно. Раскольников пересилил себя, подошел и предложил помощь, но они словно не слышали... Он не стал целовать ни холодный чистый лоб, ни любимые окоченевшие руки. Он лишь встал у нее в ногах и по-военному отдал честь. "Я твой почетный караул, Лара. Другого не будет...".
А душа Ларисы шла в это время, хотя времени здесь не было, по длинному сияющему коридору к удивительно красивому дому, окруженному бело-розовым цветущим облаком сада. В саду, на скамейке, сидел человек, который, завидев ее, поднялся к ней навстречу. Лучезарно светились георгиевские кресты на его груди, освобожденно сияли серые, чуть косящие глаза...
- Здравствуй, Лери, - сказал он. - Вот ты и пришла. Значит, наступила пора тебе предстать перед Господом. Не бойся, Лери, Он простит...
- Заступись за меня перед Господом, Гафиз, - сказала Лариса. - За грехи мои тяжкие. Ты сумеешь. Он верит своим поэтам...
За окнами больницы магическим блеском сияло Средиземное море, томительно пахло лавандой. Стояли знойные августовские дни 1939 года. Бывший советский полпред в Болгарии, а сейчас - провозглашенный врагом народа "невозвращенец" Федор Федорович Раскольников, измученный болезнями и скитаниями человек, который давно перестал считать себя молодым, изнемогал от зноя. Воспоминания давно стали главным содержанием его жизни.
Раскольников привык к постоянному ощущению опасности, как и к своей палате, которая стала его последним убежищем. Он знал, что рано или поздно за ним придут, даже сюда, во французский госпиталь. У "Хозяина" - длинные руки и долгая, непрощающая, злая память. Но до того, как его вычислят и "решат проблему", нужно было успеть завершить одно дело. Самое главное дело в его жизни. Раскольников сочинял свою самую лучшую вещь - "Открытое письмо Сталину", которое собирался опубликовать в эмигрантском журнале "Новая Россия".
В журнале Керенского, того самого Керенского, чье правительство он в октябре 1917-го лишил власти. Это была не измена революции, а ее переосмысление. Раскольников, словно перчатку в лицо презренному врагу, собирался бросить "Хозяину" это письмо. Теперь они с Керенским - заодно. Рядом с ними - другие, и те, с кем раньше он шел плечом к плечу, и те, с кем был по разные стороны кровавых фронтов Гражданской... И все же, их так смертельно мало, чтобы хоть что-нибудь изменить! Но молчать его заставит только могила.
В эти знойные дни Раскольников с невольным сочувствием думал о том, как, наверное, тяжело было в такие же одуряюще душные дни 1921 года заключенным на Шпалерной, в петроградском Доме предварительного заключения. Но им все же было несравнимо хуже: оттуда не мог долететь даже предсмертный крик... Хотя отголосок одного предсмертного стона все же донесся из застенков. Спустя много лет Раскольников узнал, какие слова заключенный Гумилев перед расстрелом выцарапал на стене своей камеры. "Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь", - написал Гафиз.
Раскольников в последние дни часто повторял про себя эти слова. Он уже считал их собственными. Но все же судьба дала Раскольникову больше: в его руках еще было оружие - бумага и чернила.
Были времена, когда он не боялся в одиночку схватиться врукопашную с троими, а с верным "маузером" в руках вступил бы в бой с целым взводом. Сейчас легкое самопишущее перо бессильно падало из непослушных пальцев, а строчки разъезжались перед глазами. Куда там драться, если за ним придут - в рожи бы плюнуть успеть! Сама по себе смерть не страшила. Тоскливо и жутко было думать о том, что ждет его неприкаянную душу после смерти.
Если бы он, бывший красный командующий Балтики, Волги и Каспия, мог бы все переиграть, перелистать назад и начать сызнова - чтобы не пятнать себя чужой кровью ради страсти и прихоти, ради проклятого чувства "власти над человеками". Нет, решительно надо было на подпольной партработе взять другой псевдоним из Достоевского, "князь Мышкин", например... Или хотя бы - Разумихин. А назвался Раскольниковым - бери топор!
По всему выходит, скоро умирать придется... А там, кто знает, может, и встретят его все, кого он отправил или помог отправить "в расход", встретят и спросят: "Федька, окаянная душа, за что ты с нами такое сделал?! А с Россией?!". Что ему тогда ответить? "Простите, братишки! Власть любил, но революцию - больше! Славы себе хотел - но боевой! Убил вас, но ведь, повернись по-иному, многие из вас меня бы с удовольствием ухлопали! А что злоба в сердце кипела - каюсь". Хорошо хоть кого-то не угробил, а, в виде исключения, - спас. Вот, к примеру, бывшего комиссара Временного правительства по Черноморскому флоту, Илью Исидоровича Фондаминского-Бунакова, который так помог ему здесь, во Франции. Помнят все-таки люди добро, надо было его чаще делать!
В апреле 1938 года Сталин вызвал Раскольникова, состоявшего послом в Болгарии, личным письмом в Москву. В Праге, по пути на родину, Федор Федорович узнал из газет о том, что осужден заочно. Везти на убой себя и семью Раскольников не стал. "Подавишься мной, Коба!", - злобно подумал он и вместе с женой и маленькой дочкой в тот же вечер пересел на парижский поезд.
В Париже Раскольников волей-неволей сошелся с соотечественниками и сам не заметил, как оказался среди тех самых "белогадов", уничтожение которых считал главной заслугой своей жизни. Очень оказались приятные и душевные люди, а с некоторыми даже было занятно вспомнить былые сражения, узнать, как это выглядело с другой стороны. По негласному уговору не касались собеседники только одной темы: проклятых расстрелов, которых достаточно было на совести и у одной, и у другой стороны. Мертвых не поднять, вспоминать - стыдно, а от ответа все равно не скроешься.