Стены комнаты преобразились в сине-зеленую гладь моря. Обрывистый берег состоял из разноцветных слоев, напоминая срез торта, и венчался пушистыми соснами. Палатка Рина казалась крохотной и яркой, как желто-зеленый стяг. Меня неприятно поразили груды мусора, выброшенного волнами на гальку: пластиковые бутыли, шлепанцы, банки из-под пива.
— …Я собирался прожить там до зимы, до дождей, но меня выжили. И кто бы ты думала? Ветер. Ветер принято любить — этакий романтический штамп: «вольный ветер», «веселый ветер», «белеет парус… ищет бури». Но я воспылал к этой воспетой на все лады стихии ненавистью, словно к одушевленному существу, наделенному злой волей и отвратным характером. Собственно, он и был таковым. Звался он красивым мужским именем Норд-ост. Море было гладким, как лысина — задувало с севера, из ущелья, но даже бродить по берегу было проблематично: сносило, словно осенний листок. А ночью я не мог заснуть от рева и воя. Казалось, палатку вот-вот унесет прямиком в волны. Бармен в крохотном поселке в пяти километрах от моей стоянки «успокаивал»: «Норд-ост задувает три дня, потом перестает. Если не перестает — дует еще трое суток. И так далее». На своей шкуре я ощутил, отчего, когда подолгу задувают самые злобные ветра — норд-ост, сирокко, самум, — люди скрипят зубами от тоски, а то и сходят с ума.
И без рассказа Рина я чувствовала, как злобен и силен этот ветер. Сосны с шумом падали с обрыва, тщетно пытаясь удержаться, цепляясь корнями, словно темными кривыми пальцами, за каменистую почву. Одно дерево врезалось в гальку в метре от палатки. Тревожно вопили бакланы и чайки. Даже черные вороны — мудрые колдовские птицы — суетливо искали места, где бы укрыться.
— …Я пытался договориться с ним. Забирался на утес и орал, перекрывая его свист: «Хватит! Уходи прочь! Уходи по-хорошему!..» Как будет по-плохому, понятия не имел: брал его на понт. Но Норд-ост был крутым мужиком и на дешевые понты не велся. Он едва не сдул меня в море, он швырял мои вопли обратно мне в глотку, и я давился ими, кашляя и сипя. На седьмой день явственно понял, что мой вызов принят, и невидимая вражина не просто воет и дует, но борется со мной. И я сдался, позорно бежал на девятые сутки! Норд-ост победил. Сворачивая палатку, бормотал, что мною движет сочувствие к бедным местным рыбакам, столько дней не могущим выйти в море из-за нашей дуэли. Но на самом деле меня просто сломали. Впрочем, и научили кое-чему.
Все стихло, к моему великому облегчению. Вместо побережья, скал и пластиковых бутылок забелели острые горные пики.
— …Север Индии. В этой стране я побывал несколько раз и останавливался подолгу. Обычно зимой или осенью, в промежутках между жарой и сезоном дождей. После шума и злобы ветра хотелось тишины, предельной тишины. Такая бывает высоко в горах или в сердце пустыни. Видишь эти вершины? Темно-синее небо словно касается твоей макушки и наполняет сквозь зрачки вечностью. По ночам там так холодно, что слова замерзают у губ и падают вниз льдинками. А в полдень от белизны и простора кружится голова.
Я видела и синь, и белизну. В ушах шумело от перепада давления, а голова кружилась, словно я мчалась на карусели величиной с гору.
— …Говорят, что склоны Эльбруса, Эвереста и прочих раскрученных пиков покрыты человеческим мусором. Но я выбирал немодные вершины и наслаждался чистотой — такой нетронутой, словно человеческий вид еще не создан и ничего не порушено и не изгажено. Там, на турецком побережье, помимо ветра меня доставали отбросы цивилизации в виде пластика, стекла и резины. В Тихом океане плавает целый континент из пластиковых бутылок, равный по площади паре американских штатов. Вдумайся: континент мусора! Только чтобы его убрать понадобились бы годы. В горах я очищался и отдыхал душой. Но совершенства в земной юдоли не предусмотрено, и в конце концов я банально замерз. И оголодал.
Ледяные пики сменились мириадом ярких звезд.
— …По мистичности и метафизической мощи с горами сравнится только пустыня. Ночная пустыня. Именно там, во время ночных бдений в сердце пустыни Калахари, я задумался об астрологии. Кто придумал это сложное и гармоничное диво? Шестеро ребят-творцов или их шеф Йалдабаоф? Кто бы ни придумал, снимаю перед ним гипотетическую шляпу. В одну из сияющих ночей вспомнились строки питерской поэтессы: «Для астрологов Марса иль Венеры Земля — недобрая звезда…» И дальше: «И знает лунный астролог — ему издалека видней — мрачнее ли она Сатурна, Урана ли холодней…»[3] Ведь и впрямь недобрая. Интересно, какой смысл для инопланетных астрологов несет наш воздушно-голубой — такой нежный и красивый с виду — космический шарик? Как думаешь, Рэна?
Вопрос застал врасплох: мне вовсе не хотелось думать, а только смотреть и внимать.
— Ну… если Марс для нас — олицетворение агрессии, Венера — любви, Меркурий — интеллекта, то Земля для марсиан может символизировать агрессию, для жителей Венеры — любовь, и так далее.
— Логично, но скучно.
Звезды погасли. Сразу стало темно: огоньки в печи уже не тлели и не светили.
Рин откинулся на спину. Он дышал тяжело, со свистом. Затеплив свечу, я встревожено подалась к нему. Прикрытые веки дрожали, на лбу и переносице блестели горошины пота. Нашарив на полу черные очки, брат неуклюже надел их. На мой невысказанный вопрос объяснил:
— В таких случаях глаза начинают болеть от света. Даже такого крохотного — от свечи. Я надеялся, что твое присутствие поможет — ведь ты была неплохим катализатором.
— И как, помогло?
Он отрицательно повел головой.
— Видимо, я и впрямь исчерпал отпущенное мне.
Я молчала, зная, что слова утешения будут звучать фальшиво.
— Не переживай, сестренка. В детстве я боялся боли, с ума сходил при виде капельки крови, а теперь даже самая сильная боль — временная помеха, и только. Самого важного я тебе не показал, не успел. Ничего, если сейчас отдохну, а завтра просто расскажу оставшееся, без демонстрации? Сил осталось на донышке, и хотелось бы их сохранить для заключительного аккорда.
— Конечно, братик! Отдыхай. Прости, что не заметила, как тяжело тебе это дается: ты меня совсем заворожил.
— Я и себя заворожил, если честно. Смотрел, как любимое кино.
Рин с трудом поднялся и вышел, пошатываясь. В сенях загрохотало опрокинутое ведро — видно, в черных очках, да еще ночью, ориентироваться было трудновато. Вернувшись, он закурил сигару и устроился на своем лежбище из циновок и тряпок.
— Знаешь, что еще мне не нравится в нашем мире? В чем еще сплоховали творческие разумы, помощники старины Йалдабаофа — помимо взаимо-пережевывания и прочих несимпатичных вещей?
— Что?
Закрыв заслонку печи, я вытянула усталые кости в гамаке. Если ощущаю такую усталость и головокружение, будучи лишь зрителем, то каково Рину?..
— То, что человек не может уйти в иной мир красиво. Он вынужден сбросить свою плотяную одежонку, прежде чем воспарить, а она, лишившись души, начинает разлагаться. Плохо выглядеть и плохо пахнуть.
Я фыркнула.
— Вообще-то, сброшенную плотяную одежонку хоронят или кремируют до того, как она начинает плохо выглядеть и пахнуть. Больше того: усилиями гримеров лежащий в гробу нередко выглядит краше, чем при жизни.
— Ты не понимаешь. Не хочешь меня понять. Служители морга, гримеры, могильщики — они, так или иначе, вынуждены возиться с лишенными души телами. А мне бы хотелось, чтобы мою сброшенную оболочку не видел никто и не трогал никто. Не закрывал веки, не подвязывал челюсть, не мыл, преодолевая брезгливость, и не обряжал с циничными шуточками в строгий костюм. Не целовал в ледяной лоб, стараясь не показать, как противно это занятие. Потому что это уже не я, а нечто пошлое, холодное и неэстетичное, тем не менее, упорно отождествляемое со мною. Эта мысль пришла ко мне в морге, в окружении уродливых окоченелых оболочек. Помнишь, мы проживали там последние миги усопших?