Выбрать главу

Он заглядывал в лица. Старался найти в них отклик своим состояниям. Угадать в них ужас, ненависть, энергию отпора. Но лица были одинаково тусклые, с лунными тенями, посыпаны холодным пеплом погасшего и остывшего солнца. Все были опоены одним и тем же ядовитым отваром. Окурены одним и тем же наркотическим дымом. Шли, как в бреду, все в одну сторону, словно невольники, прикованные к грохочущей колеснице, на которой восседал яркий, глазированный, как импортная сантехника, повелитель.

Уцелевший воин, решивший дать бой губителям Родины, он не сможет найти здесь товарищей, не соберет ополчения, не созовет партизанский отряд. Никто из этих окуренных и опоенных людей не возьмет трехлинейку, не кинет гранату, не наклеит на стену листовку.

Так думал Хлопьянов, проходя мимо пожилого и крепкого, по виду старшего офицера в отставке, держащего на растопыренных пальцах женский бюстгальтер.

Он понимал, это не просто толкучка, не просто распродажа и скупка. Здесь, как на фабрике отходов, истреблялась целая эра, к которой он сам принадлежал. Ломался вектор истории, в котором он двигался и летел. Здесь, как в огромном крематории, сжигалось навсегда нечто великое, незавершенное, чему не суждено было осуществиться, и лицо этого таинственного, исчезающего покойника несло в себе черты и его, Хлопьянова. Скрывался на глазах под грудами мусора и отбросов фасад недостроенного храма, и будущий археолог, разгребая перегной и отбросы, вдруг наткнется на хрустальный фрагмент Днепрогэса, обломок статуи Мухиной, титановое сопло «Салюта».

Работник, который совершал истребление, был невидим. Был удален в бесконечность. Его могучие крушащие руки дотягивались из космоса, доставали из-под земли. Он был недоступен для Хлопьянова, неуязвим для его удара. Повелевал народами, управлял странами, распоряжался ходом истории.

Здесь, на московской толкучке, он присутствовал в виде целлулоидного флакона с шампунем, картинки с изображением девицы, дешевого бисера на женской блузке.

Хлопьянов страшно устал. Был опустошен. Его жизненных сил не хватало на борьбу с пустотой. Его кинули в огромную лохань, где шло гниение, совершался распад, действовала химия разложения. И он чувствовал, как растворяется в этих кислотах и ядах.

В шпалере торговцев, среди развратных картинок, меховых шуб и коробочек с макияжем стояли три монашки. Они держали шкатулки с прорезью, выпрашивали подаяние на храм. Начинали петь тусклыми жалобными голосами. На шкатулке горела свеча. Пьяный милиционер, ошалевший от многолюдья, обилия денег, сладкого дыма жаровен, что-то невнятно и радостно булькал в рацию, пялил голубые глаза на монашек.

Впереди, куда, подобно реке, неслась толпа, что-то взбухало, клокотало, клубилось. То был океан, куца впадала река, – огромный вещевой рынок, заливавший, как лава, окрестные площади, улицы, скверы. И из этого смоляного варева, как тонущий, накрененный корабль, выглядывал шпиль университета.

Хлопьянов, как утопающий, из последних сил, вялыми бросками и взмахами, выбирался из водоворота. Уходил из стремнины, цепляясь за обшарпанные разбитые доски какого-то забора, как за обломки, оставшиеся от кораблекрушения.

К назначенному времени он явился в подвальчик. Спустился по сумрачным ступенькам и оказался в полутемном зальце с рядами обшарпанных кресел, в которых густо, вцепившись в подлокотники сухими пальцами, сидели ветераны. Шелестели блеклыми голосами, шаркали стоптанными подошвами, поблескивали очками и лысинами. Иные выстроились в уголке в редкую очередь, шелестя бумажками, платили членские взносы. Держали одинаковые красные книжицы, отдавали руководителю деньги, получали в книжицу чернильный штампик, удовлетворенно его разглядывали. На невысокой тумбе, накрытой бархатным малиновым покрывалом, стоял огромный, под потолок, бюст Ленина, занесенный сюда, в тесноту подвала, из какого-то другого, просторного, теперь не принадлежавшего им помещения. В подвальчике было душно и сыро, пахло канализацией и известкой, – то ли от протекавшего потолка, то ли от выбеленного бюста.

Хлопьянов сидел в сторонке, наблюдая собравшихся. Здесь были совсем старики, костлявые, иссохшие как мумии, с запавшими невидящими глазами. И те, что помоложе, оживленные, нетерпеливые, бойкие.

С палками и костылями, похожие на пациентов травматологического пункта. И бодрые, то и дело вскакивающие, теребящие своих сонных соседей. Были женщины с голубоватыми белыми буклями, с неистребимым женским кокетством. Мужчины с голыми черепами или редкими прядками, молодящиеся, ухаживающие за дамами. Многие были с орденскими колодками, в опрятных, заглаженных до блеска, когда-то парадных костюмах.

Это были несдавшиеся старики, обманутые вероломными вождями партийцы, которые не разбежались после случившейся с государством беды. Не сожгли свои красные книжицы. Не отнесли в торговые лавки ордена и медали. Уберегли от поношений и скверны бюст своего вождя. Спустили его под землю, в свою подпольную молельню. Собрались на катакомбную встречу, поддерживая друг друга, вдохновляя, сберегая слова и символы своего священного учения.

Это были старые хозяйственники, фронтовики и чекисты, руководители заводов и научных институтов. Серьезные, спокойные, они решили дожить свой век по законам и заповедям своей прежней веры. Напоминали экипаж затонувшей подводной лодки, собрались в последний, еще не затопленный водой отсек, предпочитая умереть здесь, всей командой, не всплывая на поверхность, где ждет их торжествующий враг. Они усаживались в старые откидные кресла, ставили между колен костыли и палки, шуршали газетами, кашляли, переговаривались выцветшими голосами. Ждали своего вождя, желая посмотреть на человека, не бросившего партию в час катастрофы.

Генсек появился в подвальчике без опоздания. Пронес в тесноте свое сильное, широкое тело, крупную лобастую голову. Прошагал прямо на сцену под бюст, плотно уселся на поставленный стул. Ему хлопали, тянули к нему шеи, двойные окуляры, слуховые аппараты. Рассматривали, оглядывали, и Хлопьянов вместе со всеми, – старался понять сущность человека, которому собирался служить.

Генсек прошагал, широко расставляя ноги, был похож на матроса, привыкшего упирать стопы в шаткую палубу. Мгновенно, перед тем как поставить ногу, определил устойчивость и надежность поверхности, и лишь потом оперся на нее всей тяжестью. Эта осторожность импонировала Хлопьянову, вызывала на ум матросскую песню «Раскинулось море широко», внушала доверие к Генсеку.

На крупной лысеющей голове Генсека важен был лоб, выпуклый, огромный, с буграми и струящимися живыми складками. Он видел этим лбом, как куполом, за которым скрывался радар. Наводил его в сторону, где возникал сигнал опасности и тревоги. Лоб был защитной оболочкой, бронированной крышкой, под которой, как в командном пункте, надежно размещались системы управления и ведения боя. И это тоже импонировало Хлопьянову.

Под кустистыми бровями синели глаза – зоркие, умные, взиравшие иногда насмешливо, иногда печально и чутко, иногда почти неуверенно. В этих глазах не было фанатизма, но упрямая сосредоточенная пытливость, делавшая его чем-то похожим на агронома или сельского учителя, для которых существовали нескончаемые заботы и не было конечной награды за труды, а только смена этих круглогодичных трудов.

Рот у Генсека был крупный, форма губ говорила о наличии воли, о стремлении управлять, превосходствовать. О способности подавлять собственные влечения и страсти, которые отвлекали бы от главного дела Но в этих губах, в их мягких вяловатых углах все же проскальзывала едва заметная неуверенность, зависимость от чужого мнения, стремление во что бы то ни стало понравиться. И это настораживало Хлопьянова, бросало на Генсека легкую тень недоверия.

– Мне бы хотелось поделиться с вами, товарищи, взглядами на социально-политическую обстановку в стране. Высказаться о задачах партии по преодолению глубочайшего системного кризиса!..