Среди таких оборванных на полуслове в 1836 году рукописей — «Люсьен Левен», роман о блужданиях очередного «отщепенца» в поисках чистого дела по всем закоулкам политического балагана под вывеской «Июльская монархия». У Стендаля, пожалуй, нет книги горше, скептичнее, язвительнее. Снова юноша — добросердечный, совестливый, хрупкий, — помышляет о достойном занятии в жизни. Снова муки отвращения, в которое повергает его сперва армия служак-солдафонов, превращенная в войско полицейских карателей, затем — подкуп, клевета, шантаж, мошенничество, процветающие в государстве банковских заправил и хищных лавочников. Рассказ Стендаля здесь чаще, чем обычно, становится убийственно пародийным и низводит нравы мещанской Франции до стыдного фарса. Страна, где усмирение рабочих прославляется газетами как подвиг, где одинокие подвижники республиканизма поглощены распрями со скудоумными приверженцами средневековой старины, не ведая при этом, что работают для вящего торжества разбогатевших бакалейщиков, где министры и депутаты-шулеры состоят в услужении у еще более ловких плутов-банкиров, эта Франция, по заключению Стендаля, окончательно промотала свою свежесть и здоровье. Стендаль — якобинец, оборачивающийся назад, чтобы от имени вчерашней революции бросить слова презрения сегодняшнему обществу, родовыми схватками которого она была; он — демократ, тревожно усомнившийся в демократии, где верховодит хам и стяжатель; он — гуманист, грустно взирающий на падение человека и в тоске мечущийся между мечтой о гордом, мужественном бунтаре и усталой жаждой забыться в тихом уединении, в стороне от пошлых страстишек.
На родине он чувствует себя с каждым годом все более отчужденно. Постепенно его почти всецело приковывает к себе возрожденческая и карбонарская Италия. Она не изведала, по мысли Стендаля, ни тирании всеподавляющего абсолютизма, как Франция XVII–XVIII веков, ни мещанской цивилизации с ее расчетливостью и прописным скудоумием. И оттого на итальянской почве рождались натуры мощные, вполне искренние в подвиге и в злодействе, нетеатральные в своем величии, откровенные в своем злодействе. Еще в перерыве работы над «Красным и черным» Стендаль написал новеллу «Ванина Ванини», где создана фигура карбонария Пьетро Миссирилли, которому неведомо ущербное расщепление личности и для которого пожертвовать любовью, если это необходимо во имя служения родине, столь же естественно, как дыхание. Позднее, обнаружив старинные рукописи, в протокольно-наивном стиле излагавшие историю знатных итальянских семейств, Стендаль обработал ряд кровавых эпизодов для своих «Итальянских хроник», напечатанных отдельной книгой лишь его душеприказчиком.
Хроника рода Фарнезе подтолкнула Стендаля и к тому, чтобы приступить к последней его завершенной книге «Пармская обитель» (1839). Перенеся события в столь знакомую ему Италию XIX века, Стендаль сделал стержнем романа судьбы того поколения итальянцев, которые вступили в жизнь на исходе XVIII столетия, в момент опьянения грезой о независимой, сплоченной родине, для которых сражение при Ватерлоо ознаменовало крах восторженных иллюзий, но которые продолжали отстаивать свое личное достоинство, вопреки давящему убожеству многочисленных карликовых княжеств тогдашней лоскутной Италии. Они исповедуют религию счастья, обретаемого в нежной дружбе непорочных душ, в пылкой страсти. Их юное безрассудство, изобретательность, отвага, какая-то особая необремененность житейскими заботами все это порождает в суховато-аналитическом, блещущем тонким остроумием стендалевском повествовании непривычную для него стихию романтики, резко оттененной шутовским кривлянием придворных тупиц и паяцев. Вначале — это стремительный разворот приключений, непредвиденных встреч, странствий по дорогам, заговор и побег из крепости, потом — проникновенное и чуть-чуть замедленное, прозрачное в своем целомудрии пробуждение робкой любви в девственных сердцах узника и дочери тюремщика, в конце — меланхолическая скорбь о счастье, которое оказалось запретным плодом, тайком украденным у хмурой судьбы. В «Пармской обители» лирическая страстность самого Стендаля прорывается откровеннее, чем где бы то ни было, и в прославлении прекрасных раскованных душ, и в печали, и жизнях, исковерканных мракобесием.