В первую очередь утешительную ложь, которой он, при всей своей настороженности, обольщался, где-то в закоулках подсознания лелея надежду, что в обществе не вовсе померкли проблески разумности и оно когда-нибудь да оценит его. «Никакого естественного права не существует. Это словечко — просто устаревшая чепуха… Право возникает только тогда, когда объявляется закон, воспрещающий делать то или иное под страхом кары. А до того, как появится закон, только и есть естественного, что львиная сила или потребность живого существа, испытывающего голод или холод, — словом, потребность… Нет, люди, пользующиеся всеобщим почетом, — это просто жулики, которым посчастливилось, что их не поймали на месте преступления». Волчьи нравы джунглей — таков историко-философский приговор, который устами подсудимого Сореля выносит жизненному укладу эпохи моралист Стендаль, завершая им свою хронику безвременья.
Другая истина, озарившая Жюльена в тюрьме, приносит, наконец, отдохновение его измученной душе. В преддверии смерти он постигает тщетность своих честолюбивых грез. И тогда разум помогает юноше стать самим собой и узреть счастье там, где оно не химерично. Он ошибался, дав себя поглотить заботам о карьере. Он ошибался в ближних, ослепленный внешним блеском и словесной мишурой. Единственные часы ничем не отравленного блаженства, выпавшие ему на долю, — летние вечера в саду, когда он, переполненный нежностью и сладостными мечтами, трепеща и ликуя, сжимал руку госпожи де Реналь, а липы над головой тихо шелестели и издалека доносился лай собак на мельнице… Единственный друг, который был у него, — застенчивый, неловкий Фуке, который когда-то смущал его добросердечной грубоватостью манер и простонародным выговором. В тюрьме ожидающий казни переживает очищение; в нем просыпается лежавшее дотоле под спудом великодушие, склонность к мечтательной задумчивости, щедрая доброта, душевное тепло — все то, что он раньше скрывал даже от самого себя.
И это обновление делает для Сореля прозрачной суть близости с обеими любившими его женщинами. Матильда — натура сильная, высокомерная, «головная». В страсти ей дороже всего героическая поза, опьяняющее сознание своей непохожести на бесцветных кукол из ее великосветского окружения. Ее связывает с Жюльеном лихорадочная любовь-вражда двух честолюбцев, построенная не столько на сердечном влечении, сколько на жажде возвыситься в собственных глазах и глазах других. Освобождение ее возлюбленного от дурмана тщеславия совершенно естественно приводит к концу их горячечную любовь.
И тогда в нем опять просыпается прежняя привязанность, никогда не затухавшая вовсе, но едва теплившаяся где-то под грудой наносных, иссушающих сердце устремлений. Любовь трогательно бесхитростной и обаятельной, страдающей в своей пошлой среде, доверчивой и мягкой госпожи де Реналь — подлинное чудо, подаренное судьбой. Разве можно сравнить с ним преклонение глупцов и ничтожеств? Разве есть что-либо драгоценнее на земле? В восставшей из пепла первой любви затравленный Жюльен обретает счастье, которого так мучительно, долго и порой глупо искал совсем не там, где оно его ждало. Последние дни, проведенные рядом с этой женщиной, — пора тихой, умиротворенной радости, когда он, устав от жизненных схваток, напряженно вслушивается в снизошедший на него благословенный покой.
Это далось ему, правда, слишком дорогой ценой — отречением от жизни. Обретенная им под конец свобода — свобода умереть, тупик. Только так смог он решить мучительный выбор, перед которым был поставлен не по своей воле: жить, подличая, или уйти в небытие, сохранив чистоту. Иного решения безвременье не дает. Стендаль слишком чуток, чтобы не замечать, как тень гильотины зловеще легла на предсмертную идиллию его героев. Мысль самого писателя тревожно бьется в замкнутом круге и, не в силах разомкнуть кольцо, застывает в скорбном и гневном укоре своему веку.
Стендаль не был одиноким в этом упреке отчаявшегося. Он слышался тогда почти во всех исповедях байронических печальников, чьи проклятия и рыдания сотрясали литературу в самых разных уголках Европы. Это был многоголосый отклик на вереницу духовно-исторических трагедий стендалевского пятидесятилетия, когда завещанная просветителями XVIII века буржуазная революционность, достигнув своего прометеевского взлета в якобинской Франции, была ловко выхолощена и подменена казарменным цезаризмом Империи, а затем затоптана полчищами Священного Союза; когда в самой этой революционности, по мере захвата торгово-промышленными кругами ключевых позиций, происходило непоправимое оскудение, и она перерождалась в прекраснодушное фразерство, прикрывавшее хищнический пафос обогащения во что бы то ни стало; когда традиционное республиканское свободомыслие еще вело ожесточенные бои на окраинах, но в таких странах, как Франция и Англия, уже выдыхалось и мельчало, словно предчувствуя свой неминуемый закат и подспудное вызревание иной, пролетарской революционности. Но если в признаниях романтиков пореволюционное распутье возвестило о себе скорее иносказательно, то Стендаль — один из немногих, в чьем творчестве оно себя прямо осознало. Отсюда — особая повествовательная структура «Красного и черного» и других стендалевских книг, Стендаль не терпит загадок, манящих недосказанностей, как избегает он и пространной самодостаточной живописи словом. Собранность, ясность, точность — основные приметы его почерка. Под его писательским микроскопом находится умело и неслучайно выбранный срез житейского пласта — неповторимая манера личности строить свою судьбу. Здесь он хочет добиться полной отчетливости, остальное для него подсобно. Он предельно лаконичен в воссоздании быта, пейзажей, портретов; его мало занимает и собственно интрига — в ней нет запутанных ходов, ответвлений, неожиданных подвохов. У «Красного и черного» открытая и стройная, одностержневая композиция, она позволяет сосредоточиться не столько на происшествиях, сколько на переживаниях. Ритм рассказа подчинен той же задаче, в нем нет плавного нарастания от завязки к высшему напряжению, он нарочито неровен: замедленное течение аналитико-психологических отрывков чередуется со скупыми и беглыми зарисовками, затем уступает место стремительному рывку в узловых и поворотных моментах, чтобы вскоре опять войти в русло неторопливых наблюдений за мельчайшими оттенками сердечных перемен. Тщательно продуманы гибкие переходы от самораскрытия Жюльена во внутренних монологах к несвободно-прямой речи, где точки зрения писателя и героя как бы совмещены, от афористического диалога, лишь подводящего черту под известным нам во всех извивах становлением мысли, — к стороннему авторскому комментарию по ходу дела, от краткой передачи атмосферы — к эпизоду. Стендаль не раз повторял, что без математически строгого, предельно простого стиля текучий, изменчивый поток, образующий самую для него важную историю духовных поисков и открытий, существовать не может. Очищенный от витиеватых красивостей, жертвующий всеми изысками ради сути, шероховатый и естественный слог Стендаля не ворожит, не зачаровывает, а прежде всего пробуждает и держит в постоянной напряженности наше аналитическое сознание, подчеркивая по-своему захватывающую поэзию «Красного и черного». Ее особая неотразимость — в приобщении нас к работе всепроникающего интеллекта, не останавливающегося ни перед какими запретами, не довольствующегося приблизительными намеками и разрывающего все покровы в своей жажде докопаться до заботливо оберегаемых секретов сознания, распутать и сделать явной подспудную логику сердца, в которой преломилась логика времени.