Но – кому он это всё предлагал, перед кем выкладывал историософические концепции, кто их тут мог понять и оценить? Гучков осматривал лица и проникался безнадёжностью. Самоупоённый тучный, обрюзгший Родзянко – октябрист, сомкнувшийся с левым Керенским, тоже самоупоённым, но поджигателем и с театральным вывертом. Благостный князь Львов. И опять же этот неуравновешенный идиот Владимир Львов, и ещё один глупец – казачина Караулов. И ещё один неуравновешенный, романтик Шульгин, этот хоть мысли понимает.
Позиция Родзянки – против принятия трона, к отречению – особенно удивляла. Он действовал сейчас и против своих убеждений – ведь заядлый монархист, и даже против личных интересов, ибо был бы близок к Михаилу.
Тут некому было не только высказываться веско, но – слушать и понимать толково. А Терещенко был явно и напуган, опасливо крутил головой. И неужели этого человека и двусмысленного Некрасова Гучков пестовал к себе в заговор на переворот? Да куда ж они годились?
Как ни удивительно, но Милюков всё-таки кончил.
Выдвигались теперь на протесты, на дебаты, но решили сделать перерыв. Великий князь вышел, а все хотели слышать от приехавших об отречении Николая. А Милюков подошёл в упор и жёстко упрекал (и звучало горькое торжество над соперником): как же можно было так легкомысленно взять отречение на Михаила? И все со всех сторон упрекали, что такого не было в полномочиях, как же Гучков мог согласиться?
Но не мог он вслух признать, что грубо ошибся (тем досадней, что сам уже понял), а защититься не находился, сам не понимал, как это протекло между пальцами, и не признаешься, что пожалел отцовские чувства царя. В пылу это не замечается: брал в руки вырванный акт как победу целой жизни, – а вот промахнулся.
Потому и с Милюковым, несмотря на сочувствие к его позиции, было разговаривать невыносимо.
Зато заливался в рассказе охотливый живописать Шульгин. И, как будто события улицы и Таврического дворца оставляли для того место, – всем было любопытно: как именно? в каком помещении? как держал себя Николай? что возражал? с каким видом подписывал?
Но не меньшее действо происходило и сейчас, и нельзя было затягивать. Уже кулуарно задирали Милюкова, все против него, – а теперь заседать. Позвали великого князя, все уселись по-прежнему.
Лицо великого князя было чистое, беззаботное, едва ли не детское, если б не белокурые усы. И глаза невинно-голубые. Не вообразить, что он там сейчас, в другой комнате, обуревался государственным выбором.
Теперь выбился выступать Керенский, все дни в первый ряд. Его дергливая самоуверенная манера ещё усилилась резко. Он держался с тем апломбом, что только он единственный представляет тут революционные массы и только он точно знает народные желания. Пришёл его момент, и в страстности его речи звучала победа.
– Ваше Высочество! Господа! Явившись сюда, на это собрание, я поступился партийными принципами! Мои партийные товарищи могли бы меня растерзать, если бы узнали. Но поскольку, – всем огнём голоса, – я всегда неуклонно претворял волю моей партии, – то мне доверяют. Ещё вчера, ещё вчера! – восклицал, упиваясь и произносимым смыслом и произносящим голосом, – можно было согласиться на конституционную монархию. Ho, – и голос его грознел, и глаза грознели, – после того как пулемёты с церквей! расстреливали народ! – негодование слишком сильно!! – Он и сам изнемогал от этого негодования, но признавал его справедливость. – Ваше Высочество! Принимая корону, вы станете под удар народного негодования и, – вытягивал узкую голову, снижал тон, – можете погибнуть сами! – И ещё ниже: – А с вами погибнем и мы все…
Ёжились. Керенский убедил их больше, чем Милюков своей теоретической схемой.
А Михаил выглядел спокойно, как бы даже полуотсутствующим слушателем. У него было открытое лицо, чистосердечное выражение.
А Керенский заботился, конечно, и о себе: если монархия – как он отчитается перед Советом рабочих депутатов? И – ему уходить из правительства. Ловкий оратор только это и пропускал: что он-то первый, с Советом депутатов, и не допустит Михаила уехать к войскам. Он ловко перескочил с одной чувствительной струны на другую, дрожащую. И играл, как на думской трибуне, с задыхом и с перебором голоса: