С инженером? Это и не измена была, вот удивительно. Это – к нему же и был путь, такой кружной.
Так не помогли никакие осторожности, ни откладывание годами: всё равно швырнуло туда. И слушать радостно и страшно, как она, волосами, серьгами меча, над подушкою приподнявшись:
– Нет, ты ещё очень мало меня любишь! Ты ещё полюбишь меня сильней!
О-о-о, не задушило бы! До сих пор чем удачна федина жизнь была вся – никогда не завяз, не дал себя стреножить. А вот – сносило, катило с откоса, не ухватиться, не задержаться.
– Почему ты мне никогда не приказал решительно: иди за мной!? Из-за этого всё…
В том и захват, что сколько уже от Тамбова – а всё рядом, и рядом, и даже ещё сильней! Как тёмно-горячим брызнула – в лицо, в грудь, облила – и горело, не утихая. Вообще после женщин чуть отвернёшься – зевнёшь, забудешь, а тут… Тем опасней поддаться. Как же так? С его опытом, с его разумом, с его возрастом – и так опрометчиво не уберечься? С этой – очень серьёзно, она – до души добирается, она – его всего хочет. Нет, что-то придумать. И – написать. Спасительное дело – написать. Завтра же, из Петербурга.
Приласкивалась, объясняла:
– Это слово – расхожее, им пользуются все и по пустякам. А бывает оно, а бывает она, Феденька, – не часто.
Как-нибудь так: да, я увлёкся тобой, но дело в том… но я тебе не сказал… у меня есть другая… “Другая” – это стена. От женщины ничем в мире нельзя загородиться, только другою женщиной.
Защититься – да. Но – и отдать её – грудь разрывает горячими крючьями. Под пятьдесят лет такая послана – как отдать?…
Всё реже говорил Федя вслух, потом и вовсе обеззвучнели губы его. И – слышал ли ещё что-нибудь спутник, или дремал, – не отзывался. Может, и выручил бы Фёдора советом, но – не отзывался.
Кто катится с горы – у того мало времени, его бьёт головой, затылком, подбрасывает, подбрасывает, расшвыривает руки по воздуху, – а когда они прийдутся на камень, на корень, на стебель – хватайся! хотя б глазами не разобрав – хватайся! дальше – не будет, заборов – не будет, отлоги – не будет, ничто не спасёт!
А Воротынцев слышал из этой истории больше, чем склонен был и привык. Он невольно сманился от своего напряжённого строя мыслей – и слушал – и удивлялся.
Не – Феде, это был ещё один распространённый пример человека, напутавшего в простом вопросе женитьбы. А впрочем, уже не было к нему снисходительной жалости, но слушать его было – страшновато.
Поразила – эта женщина. Как прыгала на одной ноге… Не приведи, конечно, Бог, с такою крученою связаться, но неужели так бывает? Такие – бывают? И если ещё с ребёнком чужим – и так бы притягивала? Вот эта жгучесть под бытейской коркой – она изумляла.
И вызывала зависть.
И глухое чувство упущенного.
Ты раскинула печаль по плечам,
Ты пустила сухоту по животу.
18
Вера Воротынцева была на четырнадцать лет моложе своего единственного брата, так что общего детства не было у них. Георгий кончил военное училище и ехал по назначению в полк, когда Веру лишь готовили в гимназию. В год его женитьбы она ещё не сняла гимназический передник. Она переехала в Петербург, когда Георгия уже вытолкнули из Академии в Вятку.
У них не было общего детства, и даже отец и мать помнились их детским глазам разными: в детство Георгия – дружными, весёлыми, с ворохом надежд, с целою жизнью впереди, в детство Веры – печальными, постаревшими, разъединёнными. Разъединёнными – это тоскливей всего и очень рано почему-то понималось девочкой, хотя смысл остался загадкой для неё на всю жизнь. Надо было ей подрасти, чтоб оглянуться, сосчитать, размыслить: что её-то собственное рождение, сама она и должна была стать укрепой семьи, и даже стала – но не надолго. Будь Вера возраста Георгия – она бы вникла и поняла, чего он и искать не догадывался по самозанятости: что ж это было между мамой и папой? Как будто не взрыв, не ссора, не раскол – но стали обособляться, разделяться душевный мир того и другого, сосредоточиваться каждый отдельно. Как будто и поцелуи, как будто и ласковые обращения, но что-то из них ушло? – вероятно, им двоим очень заметно, но не названо. Всё меньше они нуждаются друг во друге, опадают связи, и каждый уединён в своей покинутой горечи: как же это рассыпалось? неужели ничем не исправить? Но не выясняются причины, не высказываются упрёки, у обоих достаточно благородства, – а каждый безнадёжно устаивается в своём.
И – распалось.
Так и Застружье – разное было в воспоминаниях брата и сестры: у него – счастливыми семейными наездами, всегда полное жизни, у неё – щемящее, полупустынное, с поседевшим грустным отцом, покинувшим московскую службу. В Застружьи, таком же хилеющем, уединялся отец просторно тосковать – и одиноко, в замёте снегов, умер там.
Не было общего детства у Веры с Георгием, но вполне общей, неизменной, одинаковой в оба детства была их няня Поля – одна и та же Пелагея Степановна, от взрослого мальчика наезжавшая и вовсе уезжавшая в свою родную деревню, но тут родилась Вера – и всё милое нянино началось опять сначала. И это общее нянино осталось настолько одинаковым, общим у брата и сестры, как будто они выросли плечо о плечо. Легко, без двоенья, всегда в совпадение вспоминалась им любая мелочь: как на окском высоком берегу стоит село Муратово – никогда ими не виданное, а видное всё до бора на обрыве, до былинки на выгоне, не тускней своего Застружья. И как там няня пряла отменный лён – расстилала на стлище, а затем чесала кудель да пряла. И как её младший брат был конокрад, за то забитый башкирами, а старший – лотовой, не такой знаменитый, как дядя их, но от московской пристани до Нижнего нигде никогда не посадил на мель каравана барж. Из их села от дедов и прадедов многие ходили по Оке лотовыми, тем и славилось Муратово, и сама няня Поля смолоду, со щеками красными, как яблоки, с весенней воды и до осенней ходила на братней барже, готовила на всех, обстирывала и пела им. Она и Георгию пела, потом и Вере – по праздникам духовное, по будням трогательное или весёлое, через четырнадцать лет всё те же песни.