Там, в дневном перекрике, много чего наворотили: и офицерам не жить вне казарм, и погоны с них снять, и которого рота не подтвердит – на левый фланг. А – как же теперь?
И Линде – вытянув руку, как крыло, будто косо спускаясь к солдатам:
– Да! Да, товарищи! Раз комитеты выборные – то офицеры тем более выборные!
Сробели солдаты: эт' кого мы в офицеры себе сами возжелаем? Вот – его для прикладу?
Ну, не именно из солдат, объяснял Кливанский. Из офицеров же, но которые получше. А которые к вам плохие – метлой.
Солдаты робели.
А образованные за столом – нисколько. И вписали.
Солдаты затоптались: не! не! всё ж таки совсем начисто отменить воинску дисциплину – никак не можно. Всё ж таки немец стоит на нашей земле – и как же в армии без порядку? Просили солдаты: дисциплину оставить.
– Хорошо, – уступил Соколов, удивляясь пугливости стада. И вслух повторял, что писал:
… В строю и при отправлении служебных обязанностей солдаты должны соблюдать строжайшую воинскую дисциплину…
Так, так, – улыбались. Без порядку – кака армия?
– А как из строя рассыпались – так всё, свобода. И солдаты пользуются всеми правами граждан!
Ну, ну, чего ж. Хорошо.
Вписал:
… в своей политической, общегражданской и частной жизни солдаты…
– И – чести больше не отдавать! – Максим из своей бумажки.
Солдатам опять неловко:
– Какая ж служба без чести?
– Не отдавать! – весь задрожал Линде, голову вскинул, румянец на бледных щеках.
– Ну, можно так, – польготили городские за столом, – не отдавать вне прямой службы. Из казармы шаг ступил – и уже не отдавать. На улицах – не отдавать.
Ну, верно. Как уже на улицах и пошло. Сами шашки по-отдавали, признают.
– А сила казалась, братцы, наши командиры, сила! А хлипки на поверку.
– А «ваше благородие», – допрашивал Соколов: – Хоть и на службе – зачем оно? Отменить!
– А правда, братцы, на кой это благородие? Чего оно?
Записал: отменить!
– И отменить обращение к солдатам на «ты»! – воскликнул Линде.
– Как отменить? А чего ж говорить?
– Безусловно отменить! – настаивал Кливанский. – Это унижение вашего человеческого достоинства.
Не чувствовали! Вот бараны!
– А чего ж говорить?
– «Вы».
– А ежели он в одиночку? Что ж, вот я ему буду «вы» говорить? Ажио челюсть сводит.
Смеялись. Жил – я, был – я, и вдруг – «вы»? Дивно…
А Максим погоняет, а Соколов пишет:
… на «ты» воспрещается… и о всяком нарушении… доводить до сведения ротных комитетов…
Да уж умаялись. Да весь день не емши.
Ну, а кончать – это уж как положено. Тут оспяной знал:
– Настоящий приказ прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, экипажах и прочих строевых и нестроевых командах…
Совершилось.
И отпустил Соколов солдат. И собрал листы.
Тут – Гиммер прибежал. Попрыгал, посмотрел, проверил. Теперь понесли листы в ИК, на утверждение.
– А там что ж? Отправлю в «Известия» к Гольденбергу, к утру катнём отдельной листовкой. И – пошло!
А если не развалить старую армию – так она развалит революцию.
284
Маклаковых-детей было восьмеро, и который-то из братьев наследовал благородное глазное врачебство отца, но как бы не он стал продолжателем рода, а повсюду звучали только имена Василия и Николая, одно восхищённо, другое бранно.
Редко бывает между родными братьями такое враждебное отчуждение, такое полное отдаление, как между ними двумя. Потерялось в дремучей темноте то детство, когда они росли в одном доме на Тверской, при глазной больнице, и различались всего на год, гоняли по большому двору, а во время дифтерии сестёр жили в доме генерал-губернатора. Ещё и в студенчестве нельзя было предсказать, что их так раскинет, Василий учился на юридическом, Николай на историко-филологическом, студенты как студенты, обучали барышень конькобежному искусству. Но Василий был развязанней и разыскливей на знакомства – и это он водил Николая на квартиры, где собирались свободомыслящие, а Николая там всё коробило, оскорбляло, своей же воспитанностью поливал их холодом он, – больше туда не ходил, отшатнулся от них ото всех, затем и от Василия. Увидели себе братья в России – разные смыслы и круги. Василий Алексеевич стал знаменитым адвокатом, любимцем петербургского общества, очарователем петербургских дам, известным умницей и даже первым оратором Дум. Николай Алексеевич не имел таких блистательных способностей, но и со средними вполне бы преуспел, если бы пошёл по линии либеральной. Однако он пошёл по государственной службе и без протекций: начал податным инспектором в глуши, потом в казённой палате тамбовской, полтавской. Тут приехал Государь на 200-летие Полтавской битвы – и с радостным чувством упоённого монархиста Николай Маклаков так изобретательно украсил город и губернский приём, что был высочайше замечен и вскоре вознесен губернатором в Чернигов. (Может быть это произошло не без контраста с дерзким Василием; «ведь вот, из одной семьи, брат того Маклакова», плохого, – не все в России испорчены). А в сентябрьские торжества 1911 года так же восторженно встречал черниговский губернатор своего монарха, приплывшего по Десне, – это был самый день смерти Столыпина, и, как потом рассказывал Государь, в самый момент, когда он прикладывался к раке Феодосия Черниговского, ему вступила мысль, что министром внутренних дел надо будет назначить Николая Маклакова. И через год это совершилось. И молодой министр рьяно и неумело бросился наводить порядки среди располза, и неопытной грудью противостоять думским атакам, и сразу же вызвал на себя озлобление и насмешки, не сумел поставить себя. Дума вычёркивала ему все кредиты, без которых министерство не могло работать, а по обществу привольно раскатывались анекдоты, что Маклаков держится на посту тем, что изображает перед царскою семьёй влюблённую пантеру в клетке, зверей, птиц, других сановников. (Этой прилипшей сплетней ему отомстил межминистерский проходимец князь Андроников, 18 лет причисленный к министерству внутренних дел с правом не посещать службу, но получать чины, – а Маклаков его отчислил). Василий Алексеевич между тем произносил в Думе свои отточенные эрудитские речи, разя всё вокруг трона.
И каждый из них – стыдился иметь такого брата и самой фамилии своей стыдился из-за брата, брезгливо не желая быть спутанным с ним. Это – те были братья, что если б один тонул при другом, тот с берега не протянул бы ему палки.
Так и сейчас, может быть Василий где и прохаживался по Таврическому своей умеренной походочкой, чуть утиной, – но только облегчение могла доставить ему весть, что арестован и сидит в министерском павильоне позорный Николай Маклаков.
При аресте отбивался (гимнастические навыки), был ранен в голову солдатским штыком и приведен сюда под сильным конвоем, угрожавшим добить его по дороге. Уже в Таврическом наложили ему на голову повязку.
Арестован – и введен в душные, непроветренные комнаты министерского павильона, в фантастическую смесь заседания высших сановников государства – и неустроенной тюрьмы. Увидел столько знакомых сразу, в жалком состоянии, и узнал, что разговаривать с ними запрещено. Увидел на столе неаппетитную сгрудку недоеденных бутербродов с сыром и рыбой, пустых чайных стаканов и пепельниц. Увидел изнеможенного, стонущего Протопопова, вторым на диване с Барком. Увидел Горемыкина с разведенными баками, с усталыми глазами, всё так же хладнокровного и философичного. А кой у кого увидел в немых глазах облегчение: что вот и он, Маклаков, арестован. И увидел издали ещё одни немые глаза Ширинского-Шихматова, с кем позавчера они составляли отчаянный план, а кажется – ничего невыполнимого, как бы бросить бомбу на этот Таврический, в один миг и кончить со всей революцией, – но далеко сидели теперь, и глазами много не поговоришь.