Выбрать главу

Да, господа… да, это грозная опасность.

И что же предпринять? Очевидно – воззвание. Воззвание к сознательности населения: возобновить платежи.

Но это будет слишком резко звучать, мы хотели повременить. В самые первые ранние дни? Это оскорбит обывателя?

А не укорят ли нас Выборгским воззванием? – мы же и призывали не платить налогов.

Но это – неизбежно, господа. Нужна лишь правильная мотивация: во время грозной опасности все граждане отныне свободной России будут с готовностью нести свои обязанности. Мы завоевали права народа, но ведь вместе с ними и обязанности.

Тогда, знаете, по щекотливости вопроса и для большего авторитета – давайте подпишемся все министры, не одни только Терещенко с князем?

Но тогда – тем более как нужно отработать текст.

И все взгляды обратились на Набокова.

Уж он этого и ждал. Уже один раз предпочли его деловому воззванию пафосное винаверское – а теперь снова требовали от него?

Но тут – влетел на заседание Керенский, и было что-то ангельское в этом влёте: такой он был невесомый, свеженький. И в руках не нёс ничего.

Все доброжелательно приготовились выслушать рассказ об успехах Временного правительства в Москве.

Ангельское – но и демоническое. По праву ли своего возврата из Москвы, или представительства Совета рабочих депутатов, или он не вполне ощущал достоинство мягкого председателя управлять собранием, – Керенский, ещё не садясь и с острой косой гневной складкой на лбу под юношеским ёжиком, спросил:

– Так намерено или не намерено министерство иностранных дел энергично содействовать возвращению наших революционных эмигрантов из Европы и Америки? Отовсюду летят телеграммы, жалобы на задержки! Каково же наше революционное лицо? Как снести этот позор?!

Он мог бы сказать это всё спокойно и обратиться «Павел Николаич». Но в сочетании с гневным тоном и третье лицо о министерстве, – Милюков и сам напористый человек, но растерялся от такого дерзкого напора, он не привык встречать подобного тона и не осадил Керенского, но даже покраснел и стал оправдываться. Всем открытый повальный возврат в Россию тоже был бы неблагоприятен, там есть публика и уголовная. А разыскные органы старого режима рухнули – и теперь никто не может помочь разобраться. Но и так уже – на кредит, на дорогу и расходы эмигрантов министерство выделило 430 тысяч золотых рублей.

– Вы не слышите, что вы говорите! – ещё воплистей и тоньше вскричал Керенский. – Это – герои! это – страдальцы! это – мученики! Наша революция в неоплатном долгу у них! Как можно разрешить такое над ними издевательство? Как можно не распахнуть им объятий Отечества?

513

А прощание с родным Конвоем и со Сводным полком было ещё разрывательнее, чем в зале Дежурства: и вовсе открыто рыдал.

И вот – день прощаний! – ещё не отдохнуло сердце от предыдущих – теперь расставание с милой Мама. Это-то – по крайней мере не навсегда.

А Мама не могла скрыть своих дурных предчувствий. Ей почему-то казалось, что может быть они и никогда больше не увидятся.

Да как же это может быть, Мама? Вот выздоровеют дети, мы уедем в Англию, а вы в любой момент можете ехать в Данию…

С сохранившейся ещё не старой нежной улыбкой Мама кивала узким лицом и отирала мелкие слезинки.

Приближался час отъезда, а на платформе, между поездами, набиралась какая-то публика.

Поглядев из-за занавески, увидел Николай милую группу из пяти гимназисток старших классов в чёрных шапочках с коричневыми лентами на боку и золотистыми кокардами на них. Девочки стояли как раз против их вагона и с ищущими лицами всё смотрели, смотрели в затянутые окна.

Не мог удержаться – оттянул занавеску, открыл им себя. Улыбнулся.

Они – вмиг заметили, оживились, подбежали – не вплотную, и стали живыми движениями и выражениями показывать, как они сочувствуют. И плакали. И трогательно показывали жестами, чтоб Государь написал им что-нибудь и передал.

Николай был согрет сочувствием этих девочек. Взял лист бумаги – но так перетеснена душа, и что вообще можно написать? Написал им крупно: «Николай». И послал со скороходом.

Получили – и показывали восторженную благодарность. Целовали лист. Одна сложила и спрятала.

Бедные дети.

Тут пришли снова прощаться великие князья – Сандро, Сергей, Борис. Поговорил ещё с ними. Их положение тоже теперь обнажалось, становилось висящим, непонятным.

На платформе стоял принц Ольденбургский, крупный старик в полушубке, опираясь на палку, горбясь.

В императорский поезд носили, носили багаж.

Затем доложили о приходе Алексеева. Николай перешёл принять его в соседний вагон.

Добрый Алексеев даже за эти часы, от прощания в Дежурстве, стал неузнаваем: почти вовсе не открытые и всё время потупленные глаза, черты врезанного страдания в лице, совсем старик. Что ж ещё новое стряслось?

Оказывается: думские депутаты привезли распоряжение: Государь будет следовать… как бы под арестом.

Что за вздор – под арестом? Зачем? Разве он не едет сам, добровольно?

А что значит – «как бы»?…

Ну, просто вагон депутатов будет прицеплен к императорскому поезду, и сношения по пути с железнодорожными властями будут производить только они.

– Ну что ж, пусть. Это простая формальность. Не надо так расстраиваться, Михаил Васильич! – успокаивал и наконец несколько успокоил генерала Государь.

И сообразил пригласить депутатов к своему обеду.

И ещё неприятность: Нилову запрещают ехать с Государем.

Вот это уже было оскорбительно: что ж, Государь не волен в своей свите?

Но и не устраивать же скандал, неприлично. Ничего страшного, в конце концов. Поедет отдельно.

Алексеев ушёл.

Передал новость Мама – а у неё глаза расширились, и на тонком лице проявился страх. И это донесло до Николая сознание, что, правда, как-то странно и неприлично: зачем же – арест, даже если это только «вид»?

По сути – очень неприятно. И вот что: наверно, об этом уже и все знают?

На военной платформе между двумя императорскими поездами густилась всё большая толпа, как-то мрачно неподвижно. И что ж, они – уже все знают?

И как недавно Государю было стыдно показаться отречённому союзным представителям, так теперь ещё стыдней: как же показаться вот этим всем людям, простым и непростым, – под видом как бы арестованного? Что ж они будут думать, ведь это исключительно неудобно.

Крепко-крепко обнял Мама – узкоплечую, маленькую, постаревшую. Целовал, целовал. Но скоро увидимся.

И перейти-то было недалеко – наискосок, через полтора вагона, но жгло: как же так? Всегда вознесенного своего императора они увидят теперь – как бы арестованным? падшим?

Почти как – раздетым.

Эти тридцать шагов – жгли его, жгли все взоры, на него обращённые, и этих гимназисток, – он не видел их никого прямо, но косым зрением ощущал. Все видели его падение, – и это было стыдно непереносимо.

Но, по вежливости, он должен был как-то отозваться толпе – и он все тридцать шагов держал под козырёк (отчасти так и заслоняясь от них).

И – ни звука не донеслось из толпы.

Подскочил верный Нилов – согнутый в спине, и собачьим движением ткнулся в левую руку, поцеловать.

Но обожжённый Государь – проносился и не мог остановиться с ним.

И ещё раз, уже в вагон Государя, вошёл попрощаться Алексеев.

Да, вот с Алексеевым они прощались может быть и навсегда. И во всяком случае – уже никогда им так хорошо не поработать вместе, во главе армии. Жалко стало старика, с Николашей ему уже так не будет. Крепко обнял, удручённого, и трижды поцеловал, натыкаясь на усы.

Вскоре поезд тронулся – и Николай стал к окну открыто: толпа его уже почти не видела, искоса, – а из окна в окно, когда поравнялись, маленькая Мама перекрестила его.

И вдруг – каким-то необъяснимым сжатием охватило его грудь – что да, да, никогда больше он не увидит свою мать! Лишь вот этим последним скользящим взглядом, когда окна уже и разошлись.