Выбрать главу

Во дворе какие-то умники накопали зигзагообразных глубоких траншей (Миша сказал бы — для стрельбы стоя на лошади) и пока я их обходил, стараясь не поскользнуться и не свалиться в черную, исходящую горячим паром, глубину, раздолбанный желтый «Икарус», испустив мне в лицо сизые клубы вызывающего судорожный кашель дыма, резво укатил прямо из-под моего носа. Автобусы у нас и в лучшие времена ходили раз в пятилетку, но не идти же пешком до центра, — пришлось ждать…

…А предшествовавшая Тане Аня, напротив, сама требовала постоянного внимания, и когда ей оного внимания не оказывали в достаточной мере, принималась изображать трагичную фигуру не понятого современниками лорда Байрона. В юбке. Она произносила страстные монологи — я не реагировал, стараясь не провоцировать развитие и углубление ее душевных терзаний. Тщетно, потому что изводила она себя исключительно ради самого процесса вышеозначенных терзаний и остановить в этот момент поток ее претензий к миру (в целом) и ко мне (в частности) не смогли бы даже герои-панфиловцы. Если Аня заводилась, а я продолжал читать, она вырывала книгу у меня из рук; если я пил кофе — обливала меня кофейной гущей, — я молчал, как коммунист на допросе в деникинской контрразведке, потому что был молод и считал, что все недостатки исправимы, да к тому же и не был окончательно уверен, что это именно недостатки, а не, скажем, прихоть или легкая дурь… Каждый раз дело заканчивалось тем, что она запиралась в ванной и безутешно рыдала. Если бы нас в такие моменты мог видеть сторонний наблюдатель, он непременно окрестил бы меня Синей Бородой, а про Анюту горько процитировал из весьма мною уважаемого Пушкина:

Муж у нее был негодяй суровый. Узнал я поздно. Бедная Инеза!

И всегда в подобные моменты мне казалось, что сквозь свои горестные вопли она чутко прислушивается: не страдаю ли я, случайно, по ней и не казню ли себя за причиненные ей невыносимые мучения. Я, разумеется, нисколько себя не казнил, особенно если по телевизору показывали интересный фильм, и тогда она заходила на второй вираж. Зачем все это было нужно, я и по сей день понять не могу…

В один прекрасный день Аня гордо вышла под вечер из залитой ее горючими слезами ванной комнаты (как еще к соседям не протекло, непонятно) и, приняв жертвенную позу Жанны д`Арк перед аутодафе, решительно изрекла: «Ростислав! (она никогда не называла меня Ростик или, к примеру, Славик, а только вот так — Ростислав)… Ростислав, — сказала она, — ты свинья!» У меня был, естественно, несколько иной взгляд на мою скромную персону, но чтобы избавить себя от непременной дурацкой сцены расставания, которую Анюта наверняка уже отрепетировала во всех деталях, с заламыванием рук и Монбланом упреков, и в которой мне совершенно недвусмысленно отводилась роль в лучшем случае поглощающего стада молодых неопытных девиц злобного Минотавра, да еще потому, что я всегда по природе своей был несколько трусоват, я с готовностью заранее признал ее правоту, вежливо извинился и мужественно удрал (из собственной квартиры, между прочим!) к Мише — пить водку за упокой очередного романа. А когда через пару дней вернулся — Анны уже не было. Не было так же ее вещей и моего двухтомника Блока, прихваченного, видимо, за отсутствием в доме произведений лорда Байрона. И совсем уж меня убило то, что на полу в прихожей лежали ножницы и — аккуратной горкой — пестрые квадратные лоскутки подаренного мне ею на 23-е февраля галстука. Блок, Байрон и ножницы вязались мало, что-то из этого, стало быть, было дурной игрой, а вот что именно, я так и не понял… Ключи она отдала соседке и та, когда я их забирал, смотрела на меня, как спартанцы на «бессмертную» гвардию персов. Думаю, с характеристикой, которая была Анной выдана на меня тете Маше, меня бы и в крематорий не впустили. Даже со своими дровами… Аня до сих пор со мной не здоровается и не разговаривает, когда мы изредка встречаемся где-нибудь в гостях у общих знакомых. То ли, как утверждает Миша, до сих пор любит, то ли просто не может простить мне своего не отыгранного бенефиса.

Стекла в автобусе были от налипшей грязи совершенно непрозрачными, в таких условиях должна хорошо развиваться клаустрофобия. В салоне пахло бензином и каталась по задней площадке случайно пропущенная старушками зеленая бутылка из-под пива. Садиться на одно из немногочисленных свободных мест я не стал из боязни уснуть — так и простоял всю дорогу, уставив нос в заоконную муть. А по ногам моим била и била настырная бутылка…

…Приблизительно в то же время прогорела безумной вспышкой артиллерийского салюта яркая и безумная, как любая вспышка, страсть между мной и одной моей однокурсницей. Вспыхнула ярко — и погасла. Так же, как сунутый в воду бенгальский огонь: шипя, но мгновенно… Инна была яркая, но серая. Этакая ярко-серая мышка. К тому же она была из тех, кого в конце восьмидесятых именовали «мажоры» (переводить не надо?) и доподлинно знала, что судьба ей предстоит такая же яркая, как она сама. Небывалая, в общем, ей была уготована будущность. Правда, в чем именно будущность сия будут заключаться, она, разумеется, объяснить не могла, только закатывала глаза и загадочно изгибала уголки губ… Ну а я, убогий, по той же классификации был, получается, абсолютный «минор» без каких бы то ни было светлых перспектив и вообще — не соответствовал. Формальным же поводом к разлуке послужила ее маленькая собачка неизвестной мне породы, черная и злая, как собака Баскервилей в масштабе один к десяти. Эта шавка повадилась хватать меня за пятки, то ли ревнуя хозяйку, то ли будучи просто излишне эмансипированной идиоткой, и однажды, когда меня совсем одолели эти пограничные провокации, я запер ее в книжный шкаф. На мой взгляд, на фоне фолиантов полного собрания сочинений известного историка Соловьева беззвучно тявкающая за стеклом тиранша смотрелась вполне импозантно, но у Инны было почему-то диаметрально противоположное мнение, мы тут же повздорили, я был немедленно отлучен от тела и изгнан — в назидание. А когда она решила меня простить, я был уже занят. В назидание. О чем, сказать по чести, иногда сожалел, ибо было в Инне нечто неуловимо-притягательное, нечто такое, на уровне флюидов, под наносной мишурой «мажорства». Но я был тогда молод и глуп, соскрести эту тонкую скорлупку не сумел — и прошел мимо…

Вообще, всегда как-то так складывалось, что дольше одной недели я бесхозным не оставался. Именно поэтому, трясясь в дребезжащем автобусе в сторону центра и обдумывая материалы кандидатской диссертации, одновременно с этим в каком-то более глубоком слое сознания я размышлял — кто и когда возьмет меня в свои нежные женские руки и пригреет на груди в течение пяти оставшихся дней.

Интересно, почему я вообще вдруг принялся вспоминать все эти жизненные перипетии?… А потому, наверное, что все наши деяния когда-нибудь в последующей жизни всплывают. И либо бьют, либо ублаготворяют. «Аукается», как говорит наш мудрый народ. Забавно, кстати — из всего вышесказанного и перечисленного должно следовать, что я какой-то ущербный. Неправильный. Но почему же я этого не чувствую?

ГЛАВА 2

«Икарус», чихнув, остановился. Меня безо всяких потерь вынесло под легкий снежок в потоке скучившихся на задней площадке пассажиров в таких же как у меня неопределенного цвета и покроя куртках и стоптанной обуви. Но это разве давка! Вот, помню, когда в институт ездили, вот это давка была! Новый корпус гуманитарных факультетов располагался на юго-западной окраине, в богом забытой новостройке, и ходил туда всего один маршрут общественного транспорта. Проседавшие брюхом до асфальта несчастные рогатые троллейбусы очень живо напоминали банки с селедкой-иваси, когда нескольким сотням спешивших в одно и то же время на лекции студентов удавалось в эти машины втиснуться. И считалось за счастье, если после поездки сохранялась на одежде хотя бы пара пуговиц…