Матушка вынула из люльки младенца.
— Уже четыре зуба, — сказала она гордо, передавая ребенка Галактиону.
Галактион неловко, не глядя на него, поднял младенца к плечу. И вдруг тот весь затрясся и, царапая, словно кошка, ногтями по демикотоновому Галашиному сюртуку, укусил дядюшку за шею. Галаша от неожиданности дико вскрикнул и чуть не выпустил племянника из рук. Матушка в ужасе еле успела подхватить. Галаша тер шею и, выпуча глаза, смотрел на Венюшку.
— Господи, да что же это? — пробормотал он. — Какой страшенный. Прямо вурдалак!
Венюшка действительно был страшен. Огненно-рыжий, щеки в красной коросте, как часто бывает у деревенских ребят, руки-ноги как прутья.
Испугал Венюшка дядьку так, что даже смешно. Огромный детина сразу присмирел, за ужином ни до чего не дотронулся — в этом, может быть, и «молоко от четырех коров» было виновато. Однако ночью стало его трясти так, что даже тетю Ганю разбудил, и та ему на живот горячую золу прикладывала, а утром стал гореть и бредить.
— Очень нехорошо он в бреду про Венюшку выражался, — рассказывала тетя Ганя. — Так нехорошо, что даже не повторить.
И прибавляла:
— Я однако думаю, что это ему молоко в голову бросилось.
Венюшка ли виноват, молоко ли, а только провалялся Галактион более месяца. Иссох, кожа желтая, скулы вылезли, как маслаки, стал весь словно объеденная масталыга.
Лечили его старательно: давали водки с перцем и с солью, поили липовым цветом, ромашкой, полынью, жгли козью шерсть, и два раза терла его баба керосином. Никаких результатов. Только раз дал бабе в зубы.
До того дошло, что чуть было за доктором не послали…
Когда мы приходили к Лизе играть, нас в комнаты не пускали, но через окно видна была в зальце койка и на ней под серой попонкой гигантское тело с торчащими наружу огромными сиреневыми ступнями.
Так пропадал бедный Галактион. А Венюшка между тем начал неожиданно набираться сил. Очень все удивлялись и радовались: ест меньше, а толстеет. Щеки налились, раздулись, руки-ноги окрепли. Сытый стал, прыгает так, что уж одного его боялась матушка в люльке оставлять — еще вывалится. Ползал по полу.
Вот раз вышла матушка в кухню и вдруг слышит: ревет Галаша козлиным голосом. Кинулась в комнаты: сидит больной на постели, глаза выкатил, трясется весь и орет. А у порога, ухватившись за притолку, стоит на кривых ногах, качаясь, младенец Авенир. Рот разинул и смотрит. Схватила матушка сына да и как раз вовремя, потому что Галактион стал по полу шарить, сапог ловить, чтобы запустить в племянничка. Бог его знает, что ему показалось. Человек в горячке, что с него спросишь.
— Вурдала-ак! Вурда-ла-ак! — кричит какую-то ерунду. Положили на голову мокрое полотенце — еле успокоили.
А вечером подошла кривая баба к батюшке и шепчет:
— Отец Савелий, а отец Савелий! Кабы этого Вурдалашеньку да на девять ден отсель увезти, так Галашенька бы и поправился.
Батюшка даже побелел весь:
— О ком ты, нечестивая, так выражаешься?
Думая, что он укоряет ее в непочтительности к матушкину брату, баба ответила:
— Да про Галактиона Тимофеича. Только что они больны, так я их Галашенькой…
Перед такой невинностью растерялся отец Савелий, и гнев у него прошел. Посмотрел на бабу и сказал даже с некиим уважением:
— Ну баба, и дура же ты!
А баба на другое утро, отстряпавшись, ушла и пропадала до вечера, чего никогда с ней раньше не бывало.
Вернулась спокойная, будто и не виноватая, подошла к матушке:
— Я в Лычевку сбегала. Теперь все наладим. Иди, мать, в огород чесноку накопай.
В Лычевке, всем известно, жила Побориха, ведунья, колдунья, повитуха и костоправка. С ней можно было насчет всяких дел советоваться.
Матушка, наладившаяся было ругать бабу за отлучку, присмирела. Интересно стало, что за штуку придумала Побориха.
Первое дело оказалось — чтобы батюшка ничего не знал. Будет знать — дело не выгорит.
Второе — навязали чесноку на тесемку и надели Галактиону на шею. Потом пошла баба к младенцу Авениру и стала ему чесночной головкой в нос тыкать, пока тот не заревел.
— Ага, — сказала, — не нравится? Так вот так и знай!
Ночью сделались с младенцем корчи. Верно с перепугу — уж очень страшно кричал на него Галактион.
И свершился с того дня перелом — стал ребенок хиреть, а Галактион поправляться.
Поправился, но засиживаться не стал. Чуть немножко отъелся, напялил на себя сюртук, разыскал свою поклажу — замасленный сверток — и ушел.
Но на этот раз попрощался. Только не со всеми, а с Авениром.
Подошел к люльке, посмотрел.
— Что, — сказал, — много взял? Шиш взял, братец ты мой!
Повернулся, плюнул и ушел.
Поздней осенью, вскоре после нашего отъезда, младенец Авенир отдал Богу душу.
Родители очень горевали, а кривая баба от батюшки ушла.
— Теперь, как он померши, жди от него и того хуже.
Впоследствии, несколько лет спустя, услышала я деревенскую легенду о страшном поповиче, который был мал как котенок, а ночью вылезал из люльки, вырастал «аж до потолка», четырех коров высасывал (вон оно как переметнулось!) и кто по пути попадется — насмерть загрызал. А пришел из Киева ученый дядька, спасенной жизни. Он вурдалака отчитал и душеньку его ослобонил.
А лучше всего в легенде было то, что разведала, мол, о поповиче-вурдалаке и обо всех его штуках «трехглазая баба».
Голос народа — голос Божий не только прибавил кривой бабе естественный глаз, которого у нее не хватало, но еще и одарил сверхъестественным третьим.
А что разнесла по белу свету сама кривая баба, это до меня не дошло. Хотя, пожалуй, насчет третьего глаза именно она и придумала.
А. Ремизов
ЖЕРТВА
Вот уж по совести всякий, кто бывал в Благодатном, не покривит душой, помянув добром старое Сухотинское гнездо. И не в насмешку с испокон веков дано ему такое прозвище, лучшего, сколько ни мудри, не придумаешь, и хоть никакого винограда в садах его не цвело и не зрело и райские птицы не пели, а уж, как есть, — ну благодатное: сама благодать Божья разливалась по его доброй земле.
Старый с колоннами дом, кленовая аллея, фруктовый сад, поля, лес, скот, люди — все Благодатненское приводило в восхищение не только соседей, но и любого наезжавшего с других краев и по делу и так себе, да того же фыркающего подстриженного петербуржца и растрепанного избалованного москвича.
Дом полная чаша, лад и порядок. Ей-Богу, пчеле на зависть!
Сам Сухотин, Петр Николаевич, известный чудак и такой балагур — поискать да мало: где б он ни появился, в любом обществе и когда угодно, стоило ему раскрыть рот и уж хохот не умолкал. Хохотали знакомые и незнакомые. Безразлично.
А странно было лицо совсем седого, ничуть не меняющегося балагура. Шли годы, переваливало ему за сорок, а одно и то же выражение, словно отпечатанное раз навсегда, лежало на его неподвижных застывших чертах и странно, когда, надрывая живот, всякий со смеха покатывался по полу, лицо мертвенно-бледное чудака оставалось спокойным — ни улыбки, ни смеха, только жуткие блестки во впалых остановившихся глазах, и не менее странно, что речь его, сбивавшая все и всех с панталыку, отдавала каким-то механизмом, как у говорящей куклы, и когда кто-то попробовал записать эту речь, то на бумаге вышли самые простые ходовые слова и уж совсем не смешные.
И несмотря на такой, казалось бы, неподходящий вид Петра Николаевича и неуместность каких-либо шуток, никому в голову не приходило спросить себя: в чем же тут секрет и отчего бывает так смешно и весело? Только редкий любитель отгадывать загадки, — такой всегда найдется, — зарвавшись, пытался давать объяснения, метя, как это водится, не в бровь, а в самый глаз: тут и игра физиономии, и искусная мимика, и необыкновенно смехотворный склад речи, и необыкновенно острый взгляд — ясно, явно, понятно. К счастью, все подобные, набившие оскомину объяснения шли куда-то в прорву: никто ничего не хотел спрашивать да и незачем было. Смешно, весело — чего еще?