Осенью и в зимние месяцы, когда разъезжались дети, Александра Павловна проводила время глаз-на-глаз с мужем; она смотрела на него так, как двадцать лет назад, с тою же любовью и нежностью, и видела его таким, как был он двадцать лет назад, влюбленным, — складка, явственно означавшаяся между ее темных бровей, сглаживалась. А он, высохший, длинный, как жердь, седой, с мертвенно-бледным лицом, уставясь своими неподвижными в жутких блестках глазами, стоял перед ней, оскалив зубы.
— Я тоски не знаю, — повторял он в тысячный раз, — мне легко! — а в голосе слышалось: «мне все равно, мне ничего не надо», но она не слышала этих жутких слов, они звучали ей как те тогда под первый поцелуй, и она, слепая от любви, отвечала ему страстью сохранившейся женщины.
Ой, как хохотал бы подглядевший в такие минуты через окно над этой уморительной, сумасбродной сценой, но, кто знает, возможно, что, и не пикнув, лишился бы чувств, как тот гость — старый друг Петра Николаевича.
В Благодатном готовилось большое событие. На Святках назначена была свадьба старшей дочери Лиды, окончившей в прошлом году институт. Жених был известный крупный помещик Рамейков. Все ждали с нетерпением этой свадьбы. Рассказывали, что пир выйдет на славу и что Петр Николаевич перерезал чуть ли не всех кур. Благодатное принимало торжественный вид. Гости съезжались загодя, и не мало очень почтенных лиц прямо обезживотели в обществе Петра Николаевича, который казался особенно в ударе на россказни и зубоскальство. Александра Павловна сбилась с ног. Все надо было приготовить. Рук не хватало.
Наконец собралась вся семья: из Петербурга приехал старший сын Миша — студент-первокурсник, из Киева вторая дочь, институтка Зина, и гимназистка Соня из губернского города. Наступала важная минута. И, надо отдать справедливость, свадьба вышла веселая. Конечно, не обошлось без шутовства: благословляя образом перед венчаньем, Петр Николаевич, видимо, собирался сказать напутствие, но после довольно томительного молчания ограничился кратким и весьма непечатным пожеланием в одно слово и от этого крепкого слова жених едва поднялся на ноги — смех буквально душил всякого. В церкви Петр Николаевич шепнул батюшке о. Ивану, что во сне яйца в яме видел, и хотя о. Иван не мог не знать дурного значения сна, но тогда показалось ему все в высшей степени несообразным. И так все были настроены, что о. Иван не выдержал и, оборвав молитву, фыркнул на всю церковь, а за ним дьячок, державший теплоту, заржал уж без всякого стеснения и — пошло: не то венчали, не то гоготали, как в балагане.
После свадебного ужина молодые уехали в Москву. Но в Благодатном веселье продолжалось. Оставшаяся молодежь затеяла спектакль, ряжеными ездили по соседям. На пруду сделан был каток и горка. Тут на катке устраивались отчаянные состязания.
Миша Сухотин считался первым конькобежцем. И действительно, стройный и необыкновенно гибкий, с поразительной ловкостью и искусством он проделывал головоломные фигуры. Не отставала и Соня, девочка быстрая — огонек, а ее звонкий смех разливался заразительно звонко в Крещенские звездные ночи. Любо было смотреть на эту пару, когда об руку они бежали с горки до дальних верб. Этого нельзя сказать о Зине: она имела больше сходства с Лидой и, как Лида, была сдержана и молчалива, пожалуй, даже застенчива, но не без характера. «В мать дети пошли», — отзывались тетушки и дядюшки и старые знакомые, хорошо знавшие Александру Павловну.
Подходило Крещенье. Товарищи Миши и подруги девочек стали разъезжаться. И Сухотиным уж пора была готовиться в путь, но в деревне было так хорошо, что об отъезде не хотелось и думать.
Под Крещенье Миша и Соня, когда зажглась Богоявленская звезда, выбежали на каток, где проводили они свои последние вечера. Ночь выдалась светлая, усыпалось звездами голубое поле и мороз ударял так, что лед трескал, морозами щипало щеки. Но они рады были хоть всю ночь бегать. И вдруг Миша, раскатившись, упал навзничь. Соня думала, что он нарочно, дразнит. Нет. Подняли, отнесли в дом. Бросились за докторами. Через три часа помер. Вот было горе.
В день похорон вечером, когда в доме было особенно пусто и всех одолевало то тягостное утомление, от которого и дело из рук валится и места себе не находишь, в Благодатное с нарочным получилась тревожная телеграмма от Рамейковых: Александра Павловна вызывалась немедленно в Москву.
В ту же ночь Александра Павловна уехала.
Зина и Соня были в большой тревоге. Петр Николаевич напротив: он по-прежнему, как ни в чем не бывало, продолжал свой образ жизни; разница была разве в том, что кур резалось больше, но это объяснялось тем, что Зина, простудившись на похоронах, все недомогала и ее надо было держать на диете. Да еще — ну это чудачество! — к обеду велено было подавать большущий бычачий язык, оставшийся еще со свадьбы.
Наконец из Москвы пришло известие: Лида повесилась. Вот было горе.
Второго покойника опустили в Сухотинский склеп, а в доме стало уж так пусто и уж так тягостно, — Александра Павловна бродила, как тень.
Она не могла простить себе, что так легко согласилась на этот брак, когда знала всегда Рамейкова за человека легкомысленного и даже подлого, да, подлого, — почему не отговорила Лиду? Ведь Лида ее послушала бы. Да, она сумела бы убедить, она знала много самых отвратительных, самых постыдных фактов, о которых шептались посторонние даже у них в доме в день свадьбы.
Но теперь было уж поздно: и простишь или не простишь себе — делу не помочь. Александра Павловна чуть не кричала.
Петр Николаевич выглядел несколько утомленным, но едва ли причиной был сам по себе факт смерти: смерть сына, как и смерть дочери, вызывали в нем то обычное для него чувство любопытства, какое он испытывал вообще к покойникам и совершенно ему неизвестным. Утомление сказывалось скорее от бессонной ночи. Гроб привезен был в Благодатное закрытым, но он настоял на том, чтобы гроб вскрыли, и, когда сняли крышку, он уж сам открыл лицо дочери и простоял над нею, не отрывая глаз, ночь. Теперь в своем зеленом бутылочного цвета халате Петр Николаевич дремал в кресле.
Так прошла ночь после похорон.
Состояние Зины между тем ухудшилось. Она слегла. Вызванные доктора сказали, что у ней тиф. И все Благодатное затаилось, дожидаясь рокового кризиса. Кризис наступил. Созвали консилиум. Надежды нет.
В доме заведен был строгий порядок, и обычно, когда съезжались дети, этот порядок поддерживался ими с их раннего детства: так, Лида набивала отцу папиросы, Зина заводила в столовой часы. Теперь папиросы набивал старый камердинер Михей, а часы стояли.
И видно было, Зина все помнила и ее это мучило и еще мучило ее то, что, больная, лежа уж неделю в кровати, она нарушает какой-то порядок и лучше было бы, если бы она лежала в больнице, но сказать об этом она не могла, — язык отнялся у ней.
Из последних сил знаками Зина попросила Соню дать ей бумагу и слабой рукой написала букву «б», — карандаш выпал из рук. И она умерла. Вот было горе.
Третий гроб унесли из дому.
В церкви на отпевании, прощаясь с дочерью и в последний раз глянув на это покорное обреченное лицо с плотно сжатыми, как сталь синими веками, запекшимися измученными губами, Александра Павловна вдруг все вспомнила и не то недавнее счастливое, а то прошлое тайное, что никогда не вспоминалось ей столько лет, и заплакала крепко и уж старой старухой, сгорбившись, пошла прочь.
— Разве я думала, что придется таких хоронить? — плакала она, тряся головою.
А вместо утешения совесть, еще больше горбя и бороздя ей морщинами кожу, говорила ей, что некого винить, нет другого виновного, кроме нее, все сама, одна, виновата кругом.