— Спасибо, Филипп Кузьмич. Передам... — Горбунов держался левой рукой в кожаной перчатке за холодный поручень классного вагона, а теплой молодой ладонью сжимал пальцы Миронова. — Спасибо, и до скорого свидания. Я полагаю, что очень скоро мы с вами увидимся... А насчет усталости и прочего, то ни-ни, как говорится! Ни в коем случае! Мне даже кажется, что предстоит как раз немалая работа, новые бои и сражения, но — на мирном поприще. До встречи!
Поезд лязгнул сцепами и стал медленно отплывать в сторону Джанкоя. Провожающие подняли папахи и платки, махали вслед. Лицо Горбунова, молодое, улыбающееся сквозь бороду, исчезло, двери закрылись. Белая пороша кружила в воздухе. Пахло свежим морозцем, кирпичной пылью и остывающим паровозным шлаком...
15
Донской корпус грузился на пароходы в Керчи...
Вдоль железной дороги Джанкой — Владиславовка — Керчь без помех, веселым аллюром и с победными песнями шли полки красных уральцев, 3-й кавкорпус Николая Каширина. Всего-то чуть более суток требовалось им на этот путь до конечного убежища белых, и этого времени было вполне достаточно для эвакуации, поэтому бежавшие донцы не предпринимали даже арьергардных боев.
На рейде дымили небольшие суда, увозившие в Константинополь штабы, генералитет с семьями, членов Донского круга и правительства во главе с последним атаманом Африканом Богаевским и председателем Харламовым, кассу, выметенную до последнего рубля, личную охрану. Ночью говорили о том, что турецкое правительство временно предоставит убежище доблестным донцам, какой-то неведомый никому Чаталджинский район близ Константинополя и, возможно, обжитый когда-то беглыми казаками-некрасовцами остров Лемнос...
Последним должен был сойти с берега самый отчаянный и веселый из донских генералов — начальник «цветной» дивизии Гусельщиков, своими развесистыми усами и орлиным взором разительно напоминавший давнего покорителя турок генерала Скобелева. Он стоял на балконе приморской гостиницы «Европа» и, приходя в себя после ночной попойки с Богаевским, проветривался с обнаженной головой и расстегнутым воротом френча, смотрел на море, на дымившие за краем бухты последние корабли. Ночью говорилось и о том, что начальником временного лагеря на чужбине будет он, Гусельщиков, как человек, заслуживший доверие в тяжкой войне и еще не потерявший головы при последних неудачах. Но, разумеется, лишь временно, для того только, чтобы заново договориться с союзниками, собраться с силами для нового сражения с большевиками...
Но то, что грезилось ночью, в пылу надежд, никак нельзя было принять всерьез днем или даже на сереньком, вполне трезвом рассвете, в виду этой бухты и дымящих на рейде судов. Ясно уже было, если не всем, то лицам генеральского звания, что союзники не только хотели именно помочь белому движению, демократии или монархии, против красных, но старались при этом усугубить и растянуть во времени саму гражданскую войну, анархию и вакханалию в России, дабы ослабить, а при случае и вовсе умертвить эту страну-исполина.
Герой и сквернослов, любивший разбрасывать вокруг гирлянды замысловатых ругательств, Гусельщиков теперь молчал, осознав вдруг всю непоправимость случившегося, беспочвенность надежд. Разрозненные, вялые мысли копошились, каждая сама по себе, и не подчинялись утомленному рассудку. Свежий ветерок с рейда, словно привычный степной зазимок, насухо брил лицо генерала, выжимал из прижмуренных глаз бисеринки мелких, злых слез.
Снизу, из распахнутой форточки буфета на втором этаже, неслись пьяные выкрики, нестройный гомон, берущий за душу гитарный перебор — еще с вечера шла последняя попойка офицеров его дивизии. Генералы и атаманское окружение давно отошли ко сну либо, наоборот, мучились бессонницей и головной болью, а боевое офицерство еще гуляло, еще праздновало и веселилось на собственных похоронах.
— Г-гниды, — мрачно и бессознательно, скорее лишь по привычке пробурчал отчаянный генерал Гусельщиков и, застегнув на все пуговицы френч, велел подавать автомобиль и охрану: он отвечал еще и за погрузку в порту.
...В запущенном буфете второго этажа гостиницы в узком кругу знакомых офицеров обмывал новые, совершенно необношенные погоны есаула штабист и полковой поэт Борис Жиров.
Торжественность момента, понятно, омрачалась общей растерянностью и неразберихой эвакуации. Да и погоны были хотя и не «химические», как во времена верхнедонского восстания, но всякий отдавал все же отчет в их «африканском происхождении» (Африкан Богаевский в последнее время не скупился на чины и награды), и даже сам свежий есаул Жиров хорошо понимал, что повышение в чине производилось с единственным расчетом на получение сносной пенсии от какого-нибудь эмигрантского благотворительного общества или комитета в дальнейшем, и только. Поэтому-то не было ни громких хлопков шампанского, ни заздравных спичей, друзья собрались скоротать за горькой рюмкой эти последние часы на последнем русском берегу.
Чаще прочих звучало турецкое слово «лемнос», означавшее в данном случае изгнание.
Жиров по своему обычному легкомыслию был, впрочем, достаточно бодр и весел. «Наша жизнь копейка, и пропадем мы ни за грош!» — этот припев походной казачьей песни как бы органично жил в нем еще с начала германской, и он даже не помышлял о каком-либо нравственном сопротивлении печальному рефрену, повторявшемуся после каждого неловкого поворота той песни. И не грустил, как и всякий порядочный офицер, по поводу сильно затянувшейся всеобщей игры со смертью. Жиров, как мог, развлекал друзей, бренчал па старенькой гитаре, пел что-то привычное и замызганное, вроде «были когда-то и вы рысаками», до самой полуночи, когда в тесный буфет зашел вдруг чужой офицер, не казак, неизвестно почему оказавшийся в Керчи. И тогда решительным образом сменились и настроение, и характер разговора, утвердившиеся с вечера.
Усталый, только что с дороги, поручик огляделся, хмыкнул удивленно и, раскрыв объятия, пошел на самого именинника:
Ми-и-и-лый мой Боря, свет ненаглядный, да неужели же это тебя довелось увидать снова па краю земли! Сколько лет, как говорится»… — и уже обнимал есаула, тряс по-дружески его тяжелые, мясистые плечи, обремененные свежими погонами, радостно смеялся. И никакого уныния на челе новоприбывшего никто при всем желании не смог бы обнаружить.
— Поручик? Какими судьбами здесь? — удивился Борис Жиров.
Перед ним стоял тонкий, спортивного вида поручик Щегловитов, старый контрразведчик еще со времен Лавра Георгиевича Корнилова и Каледина, в последние годы успешно лазавший по красным штабам то в роли особого порученца фронтового масштаба, то комиссара в черной кожаной тужурке и при особых полномочиях. Была у него там даже и своя сеть, случайно порушенная и разоблаченная в середине девятнадцатого, но сам он был еще жив и здоров, и только временно, видно, отирался по эту сторону.
— Какими судьбами? — повторял веселый и немного хмельной Жиров, так и этак оглядывая неистребимого лазутчика.
— Все теми же, не-ис-поведимыми! — сказал Щегловитов, жадно оглядывая разгромленный стол с остатками жирной еды. Он был с дороги, это заметили все. Не удивительно, что человека сразу же потянуло к еде.
Щегловитова усадили на чье-то место, дали чистую тарелку и вилку.
— Контрразведка, как всегда, не дремлет? — не без юродства, имея в виду полное крушение всяческих предприятий на этом свете, спросил Жиров. Щегловитов с излишним вниманием взглянул на знакомца — они знались со времен печальной эвакуации из Новороссийска, — глянул, как бы стараясь прощупать душу есаула, и кивнул неопределенно, вроде: «сейчас наемся, потом отвечу...» и принялся за остывшую баранину. Официант из крымских татар принес под салфеткой свежую порцию зелени и соусник, забрал пустую посуду.