Выбрать главу

— Красные далеко? — спросили из темного угла.

Щегловитов тяжело дышал, наливая водку в пузатые рюмки толстого стекла, морщился. Всю порядочную посуду здесь, как видно, уже давно перебили, приходилось столоваться «без ложных претензий». Рюмку брал плебейским движением: не за ножку, а в обхват, всеми пальцами. Сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь, лишь для констатации положения:

— Корпус Каширина? На полпути к желанной гавани. Завтра будет здесь. Уральские казаки под командой бывшего подъесаула Каширина сидят у вас, так сказать, на хвосте... Что касается 2-й Конной, то она уже в Симферополе и не сегодня, так завтра довертит дело. Если, разумеется, не грянут ерихонские трубы и не начнется суд праведный... — правая сторона лица и уголок рта у поручика нехорошо дернулись в нервном тике. — За ваше здоровье, господа офицеры.

Говорить, собственно, было не о чем. Все слова были исчерпаны еще в тот момент, когда под Петроградом и близ Новочеркасска заговорило оружие. Теперь и оружие, кажется, вынуждено было смолкнуть. Начиналась пора черного кладбищенского молчания.

Из полутемного угла выдвинулся молодой сотник с длинным, иссохшим чуть ли не до черепных костей, лошадиным лицом и горящими глазами. В глазах пылала великая надежда и решимость стоять до конца.

Ему давали дорогу. Это был тот самый бывший вольноопределяющийся Пухляков, что весной восемнадцатого молча пристрелил командира революционных отрядов Голубова, прибежавшего каяться прямо в партизанский штаб полковника Денисова. С тех пор он стал сотником, и его знали все.

Сотник пристально всматривался в лицо Щегловитова, еще раз исказившееся тиком, и без спроса присел рядом. Взгляд его кричал изнутри и одновременно вопрошал, чувствуя некую родственность настроений. Щегловитов же хранил мрачное нерасположение духа: с одной стороны, он был все же обижен нелестным упоминанием о контрразведке, с другой — ему нечем было ответить на зов святой, жестокой и ничего не прощающей взрослому миру юности в лице сотника Пухлякова.

— Вы понимаете... — сказал сотник, невежливо притронувшись бегающими, тонкими пальцами к рукаву Щегловитова, — понимаете, все как-то смирились! Словно отравленные газом... Но был ведь ледяной поход, было и самопожертвование, поручик! Я прошу, скажите им...

Тут совсем некстати затренькал на гитаре Жиров и запел неприхотливые куплеты собственного сочинения. Слушать их было жутко, но до времени никто не посмел прервать хозяина пирушки. Поздний час и общая усталость примиряли. Жиров, отвались к стене, пел. Около него, на грязном блюдце, чадила дешевая, обмокшая по краю папироса.

Вначале шли дела отлично.

Брыкался Врангель энергично,

И, развивая в красных злобу,

Разбил зарвавшегося Жлобу,

На север Таврии залез,

Но тут-то и попутал бас —

И вместо славы, вместо блеска

Вдруг получалась юмореска...

— Бож-же мой, г-господа! — вне себя, но как-то немощно и хрипло вопросил сотник Пухляков, поочередно шаря глазами по лицам друзей вкруг стола, — Господа, что же мы?! Нельзя же глу-мить-ся!

— Ладно, — махнул бледной рукой кто-то рядом, — Недолго музыка играла, недолго плакал арлекин... Что уж там, сотник!

— То есть... Что вы этим хотите сказать?!

Ответа на многозначительное восклицание вообще не последовало. Простые души, как и всегда, уклонялись от понимания высокого и вечного. А Борис Жиров, усмехаясь, продолжал бренчать на гитаре:

Генеральный же наш штаб

Оказался слишком слаб,

И весь план его мудреный

В пух и прах разнес Миронов...

Никто особенно не вслушивался в кощунственные куплеты, но никто и не хотел возражать и вдаваться в подробности. И все же последняя частность из этой плебейской частушки все-таки задела Щегловитова. Он был дворянин и однофамилец знаменитого министра юстиции при Петре Аркадьевиче Столыпине, во времена порядка и благоденствия. Он не мог стерпеть и сказал, не скрывая брезгливости:

— Уд-ди-ви-тельный народ, эти казаки, право! Чтобы не сказать хуже, но... Как изволите понимать, есаул, эту вашу извечную м-м... сепаратистскую оп-по-зиционность к существующему порядку вещей? Царь был плох — это ясно! Как апельсин! Франкмасон Керенский, скрытый еврейчик и краснобай, главноуговаривающий в войсках и все к тому прилагаемое... Никто его не поддерживал, в том числе, разумеется, и «донцы-молодцы»! Не изволите ли знать подробности? Так вот... В ночь на двадцать пятое октября старого, разумеется, стиля... в самый разгул министр-председатель всея Руси поднимает трубку телефона и вопит отчаянным голосом в штаб 4-го Донского полка, расквартированного в столице: спасайте, режут! Лезут в Зимний дворец и Оружейную палату! А? И что же? По полку дежурит обольшевиченный есаул... как его, ч-черт!.. Ку-эю-бердин, не изволите ли знать? Кузюбердин, полукалмык, полусволочь, так вот он-то и ответил министру-председателю, ничтоже сумняшеся: «Казаки, мол, уморились и сплять, будить по такому пустяковому случаю не считаю нужным!» А? Коронная фраза, достойная анналов... Так что вы на это скажете? Е-са-ул Донского казачьего войска Кузюбердин — прошу запомнить!

Все молчали. Щегловитов с недоумением обвел бледневшие лица офицеров злым взглядом и остановился на Жирове:

— В общем, Керенский вам не подошел, равно как и государь-император. Ну, что касается большевиков, то и с ними, насколько я знаю, «была без радостей любовь...» Не так ли? — он распахнул тужурку и, переводя дух, растирал грудь округлыми движениями правой руки. — Едва появился Деникин — снова свара, неподчинение, черт знает что! Да что говорить, своего-то атамана, Петра Краснова, и то съели, не мудрствуя лукаво: в куль да в воду! Теперь — Врангель, святая душа, кремень, искупитель всех прошлых вин русского офицерства, несмотря ни на что отсрочивший конечную развязку на целый год... Целый год жизни, господа, и какой жизни, каких побед! Так и его вы тоже оголяете посреди непристойной частушки, глумитесь, как... Не могу и не собираюсь омрачать вашего дня, тем более в такое тяжкое время, но — есаул! Пора ведь и образумиться, есть же что-то святое в конце концов у всех нас за душой? Россия — наконец, отечество?!

Сотник Пухляков как бы ожил и расцвел изнутри, глаза прояснились и ждали высочайшего откровения, способного не только увлечь, но и спасти на самом краю бездны. Но Жиров не дал ему торжествовать. Он коротко спутал гитарный перебор мягкой ладонью, унял струны и отбросил музыку на засаленный бархат зеленой банкетки у стены. В нем что-то произошло за время этих откровений поручика. Он сбросил с лица глуповатую маску, спасительную в этот немыслимый час общего крушения и расплаты, и сказал вызывающе грубо, исключительно ради вдохновившегося так некстати земляка-сотника:

— России? Ради какой России? — Спазма ненависти перехватывала ему дыхание: — Той самой, что спустила собственную кровь еще в удельной междоусобице до Калки и Трубежа? Ради тех ее сынов-умников, что поочередно радовались тому, как Батый отворачивал им головы, полонил жен и дочерей? Или России Ивана изверга, выжигавшего глаза и вырывавшего языки самым прозорливым на страх друзьям своим и в назидание потомству? России, которая только умела умирать за себя, но никогда не умела жить? Той России, что от века запускала на горб народу то шведов-вояк, то немцев Биронов, то полную Немецкую слободу Монсов и прочего торгового жидовья? Да, господи, я уж умолчу о плавучих качелях, пускаемых по Дону Петром-просветителем, искоренившим все лучшее, что было на русском земле -казачье демократическое устройство жизни, мало-мальски терпимые формы общественного существования! Формы свободы железного порядка, когда воистину «один за всех, все за одного!»

Он перевел дух и договорил более спокойно:

— Бракосочетания царствующих особ! Во что это пылилось? И наших царевен брали в свои семьи французы, немцы, австрийцы, шведы, датчане, и наши белотелые красавицы хаживали в Луврах и прочих дворцах в роли королев и великих герцогинь, но ведь даже и в голову никому не могло прийти, чтобы там после бракосочетания заполнить двор «своими», а потом и прибрать к рукам целый народ! Именно — в голову не могло прийти — нам! А Зимний дворец, Царское село, культура наша, законы, гнет на Руси — разве это все русское? Наше? Да боже сохрани, кругом одни Бенкендорфы, Клейнмихели, Фредериксы и Штюрмеры, не говоря уж о миллионерах Цейтлиных... и при каждом нашем Чайковском обязательно ихний Рубинштейн, как в наказание господне, — до каких же пор, поручик?