— Есть сомнение, — печально свесил давно не стриженную голову есаул. — Есть большая тревога за всю Россию, и даже за вас с Мироновым, комиссар... Подумайте сами лучше, как ваши дела ныне обстоят, а уж мы, видно, пробиваться к линии фронта сами будем, силой. Не погибнем, то и выйдем из кольца. Дело военное. — Переглянулся с войсковым старшиной и еще добавил: — А с вами поступим, как положено: отпустим с миром. Токо — пешки, чтоб вы какого вреда нам не сумели сделать. Пока дойдете до своего края, мы тут сменим позицию. Такое вот будет наше решение, комиссар...
Утром Ковалева с ординарцем вывели на дорогу за хутор и отпустили. Нечаянная миссия эта, спасшая им жизнь, оказалась малоуспешной в главном: он не сумел склонить офицерский штаб к добровольной сдаче в плен. Хотя обстановка на фронте вроде бы способствовала ему.
Шел и думал, какую такую слабость он допустил во время переговоров, что пожилому есаулу в две-три реплики удалось разбить его крепкие, выверенные за годы войны доводы. Шел, раздумывал и чувствовал, как в теле поднимается нездоровый жар и от перенапряжения колоколом гудит голова.
В ближайшем же красном хуторе Ковалев свалился в жару, и дальше его везли в санях, а уже под Арчединской переложили в высланный навстречу автомобиль. Ослабленный организм не был готов к этой нечаянной простуде, жар поднимался стремительно, в Михайловке врачи Шер и Могилевский установили двустороннее воспаление легких, осложненное давней чахоткой.
Сознание однажды вернулось к больному, Ковалев открыл глаза и увидел рядом с собой пожилую сиделку с красным крестиком на белой косынке и младшего племянника своего Михаила, из Фролова. Михаил тоже был в больничном, сером халате и держал на коленях гостинцы от родных в старом крапчатом платочке, завязанном узелком. Ковалев провел сухим языком по увядшим губам, и сиделка тут же дала ему из ковшика воды, он с усилием повернул голову к Михаилу, голос его был немощен и как бы надорван:
— Все... живы... у вас... там?
Михаил, крепкий двадцатилетний парняга из ревкомовской охраны в Арчеде, обрадованно закивал чубатой головой:
— Все, все живы, дядя! Поклон от матери, и от Куприяна, и от тети Оли с ихним семейством! Гостинцы вот — сало тут свежее, с осени, масла сбили, мать вот завернула в чистое, торбочка с сушеными яблоками… Прослышали, что прихворнул ты, так вот, чтобы на поправку скорея...
Михаил при своей молодости уже послужил порядочно, видал немало смертей от пули и шашки и понимал, конечно, как плох дядя Виктор. И оттого говорил как-то торопливо, не совсем уверенно, даже сбивчиво. Очнулся больной от беспамятства на его глазах, но надолго ли? Хотелось сказать побольше, укрепить душу и силы, задержать его на этом свете.
У нас все здоровы, поклон, говорю, тебе шлют, дядя Витя. А Дуняшка то наша, она ведь уже большая, в школу ей пора, так она сбегала в кладовку и горстку сушеной вишни мне в карман сунула: грит, передай и от меня нашему дяде Вите...
— Дуняшка? — расслабленно прошептал Ковалев, и слезы покатились по его осунувшимся щекам. — А я ее почти не помню. Сколько ей? Это ее, значит, я видел ныне?..
Он заговаривался, припомнив ночной кошмар: какую-то маленькую девочку с голыми белыми ножками, игравшую в саду, не то в займище, и огромную хищную змею, тайно подползавшую к ней. Змея извивалась в сухой траве и плотоядно шипела, выпустив рассеченное жало, а Ковалев в ужасе смотрел на нее со стороны, бессильный даже пошевелить рукой, пальцем. Пот выступал парными градинами на его лбу, он мычал, пытался сбросить с себя сонное бессилие и вгонял в последнюю истому свое износившееся сердце.
Михаил протягивал ему горсть мелких сушеных вишен от самой младшей племянницы Дуняшки, но Ковалев уже впадал в новое беспамятство, лицо его было страшным, почти омертвелым.
— Змею... Змею... отгоните, прокля-ту-ю!.. — с трудом разобрал Михаил его последний, едва слышимый шепот. — Про-кля-ту-ю...
— Ой, господи, — стала вдруг креститься сиделка. — Никак отходит, бедный! Ну-к, фершалицу, Марковну, позову скорея, либо успею, либо...
Она бросилась за фельдшерицей.
Через Морозовскую, Суровикино и Усть-Медведицкую спешил Миронов, чтобы, выполняя предписание наркомвоена, побывать заодно и дома, и в Михайловке.
В Усть-Медведицкой не застал своего больного начальника штаба, оказывается, Сдобнов уже порядочно поправился и утром выехал в Михайловку к комиссару. Миронов едва ли не на ходу, торопясь, спросил, что за вести позвали Иллариона и как он сам после тифа решился в зимнюю дорогу, на что хозяйка сдобновской квартиры Татьяна (до сих пор недосягаемо томная, с изломистой бровью и подкрашенными губами) ответила, что Илларион при ее догляде отделался сравнительно легко, даже волос не пришлось сбривать на голове, а вот про Ковалева из штаба совсем нехорошие слухи. Черт знает куда заехал по пути из Балашова, чуть в плен не попал, а потом, потный, верст двенадцать шел с ординарцем пешки по зимней дороге, простудился. Да при его-то здоровье!