Держал на коленях тринадцатилетнего, взрослеющего своего сына Артамона, вручил ему на память серебряную шашку, полученную в конце восемнадцатого от Реввоенсовета 9-й Армии. Артамон был крепенький, вихрастый, сильно похожий на отца, он таил в глазах угрюмую подозрительность. Уже понимал, видно, нешутейную размолвку отца и матери и держал, понятно, домашнюю сторону. Да что поделаешь, жизнь и война продиктовали такой вот оборот событиям... Стефанида держалась обособленно, холодновато, но все же сознавала, что надо дать ему такую возможность: повидать и приласкать детей... Что ж, он оказался прав, сгинула напрочь старая жизнь, пропали без следа не только окружные атаманы и предводители дворянства, старые офицерские льготы и привилегии, надежды на благополучие. А он выдержал испытание, понял жизнь, и семья его в станице теперь не простая — семья красного командарма. Только немым укором стояла еще за ним смерть дочери Вали — не сшить эту рану и боль заново...
Впрочем, в этот вечер не было ему покоя и от станичников. Только сели к самовару, заявилась депутация местной караульной команды, из красноармейцев свежего призыва. Жаловались на скудный харч, плохое обмундирование, запустение в каптерке, опасность новой вспышки тифа от вшивости, баня не топилась, не было дров... Миронов принял письменное заявление, а самих жалобщиков выпроводил с обещанием побывать в казарме утром. А вообще посоветовал утрясать такие дела с местной властью... Наговорил строгостей и гостям: Кочукову, Голеневу, Воропаеву, и тут Стефанида Петровна поставила на стол сахарницу с колотым сахаром и блюдо с домашним печеньем, примирила на время. Зашел еще и зять (муж Марии) Вадим Чернушкин, которого Филипп Кузьмич, как бывшего юнкера, собирался взять с собой в Москву, в военное училище, и за ним явился еще гость незваный — солдат Скобиненко. Застенчиво стянул с головы ветхую папаху, приветствовал хозяина и гостей:
— Дозвольте и мне посидеть, один я тут, в станице, никого знакомых, товарищ Миронов...
Как было отказать? Миронов тут же встал и лично принес из горницы венский стул для бывшего своего бойца, выручившего с лошадьми в Арчединской.
— Садись, садись, солдат! Стакан чая и для тебя найдется, с морозцу — надо!
Пили чай, переговаривались. Избегали семейных дел, чтобы не трогать сидевшую за столом Стефаниду Петровну. Скобиненко, напившись чая, начал задавать вопросы по текущему моменту, от имени «трудящих крестьян и казаков», как он сказал, которых волнует в особенности назревающий голод... Миронов тут же включился в беседу, обещал, что скоро состоится партийный съезд, который должен отменить старый порядок продразверстки, и тогда деревня вздохнет свободнее. Что же касается обычных для Дона «перегибов», то надо об этом своевременно сообщать в Москву, хотя бы и ему, поскольку он рассчитывает по этим делам докладывать лично Всероссийскому старосте Калинину, а если будет возможность, то и самому Ленину.
Накурили хоть топор вешай, но Стефанида Петровна и это стерпела, потому что лишь к этой нынешней беседе вдруг выяснила, какой у нее муж еще молодой, горячий да честный перед людьми и жизнью, как отзывчив душой до всякой человеческой и всенародной боли! Как он действительно сгорал от заботы о судьбе окружающих, самых простых людей, даже таких немытых, как этот прохожий солдат-конюх... Беседа была у самовара задушевная, каждый в ней открывал душу, и Филипп Кузьмич, невзирая на года и чин, горячился, спорил, накидывался на Кочукова и Голенева за непорядки в станице.
Да, хороший муж был у нее когда-то, любимый и редкий человек, да вот упустила она его как-то незаметно, из упрямства и твердого своего нрава, и упустила навсегда. Вот нынче — последняя их встреча и последняя холодная разлука, как с чужим, заезжим казаком. Не постелет она ему мягкую постель, не приляжет головой на сухую, мускулистую Филиппушкину руку, постелет отдельно: в детской, чтобы простился с семьей, послушал сонное дыхание Артамошки, торопливый шепоток за стеной Клавы и пришедшей на ночь в отцовско-материнский дом Марии... Пусть послушает, поболеет душой, как она переболела... Ах, проклятая жизнь, проклятая война, разорвали вы все же такую единую, такую крепкую семью, старую любовь! Теперь-то уж ничего не вернешь и не поделаешь, если в Михайловке, в доме Александра Григорьевича Голикова, — она знала — мерзла и скучала его молодая любовница-жена, змея подколодная, а на запасных путях уже стоял, их поджидаючи, особый командирский вагон-салон до самой Москвы! Чего уж... Не вернешь, душа горькая моя, Стеша...