— Я говорю, что прощения нам, видать, не будет, это у нас даже и рядовые казаки понимают. Гляньте им в глаза, у них там тоска... Но и не одни казаки ведь на это пошли, дорогой товарищ. На днях перешел на нашу сторону Сердобский полк в полном составе, из крестьян Тамбовской и Саратовской губерний...
— Когда? — перебил Овсянкин в волнении.
— Третьего дня, что ли... Их, конечно, командиры, из бывших офицеров, повернули обратно в православную веру, но ведь дело-то не в том, как вы, наверно, понимаете. Дело в обстановке. Не беда бы, в одной какой-нибудь деревушке Репьевке салазки мужику загнули! Но, судя по всему, для ваших комиссаров вся Россия — сплошная Репьевка?..
— Неправда! — сказал потный с ног до головы Овсянкин. — Не вам, как грамотному офицеру, молоть эту чепуху!
— Беда в том, что я не только офицер, но и — агроном, кое-чего понимаю в налоговой политике и разных этих продразверстках.. — сказал Кудинов. И отмахнулся рукой: — Ну, ладно... Эти споры пустые. А что же все-таки делать?
Кудинов при всей своей кажущейся вежливой непримиримости снова пробовал торговаться и выторговывал для себя и казаков немалый барыш — право остаться в живых на этом свете.
— А то и делать. Сложить оружие, в Москву послать выборную делегацию, ходоков... С покаянием и просьбой о прощении. Перегибщиков Москва наказала, ей эти события понятны и лишний раз объяснять не нужно, — сказал Овсянкин.
Кудинов хотя и шел по узкому мосточку в этом разговоре, все же имел отвагу еще и раскачивать его, испытывать на прочность. Засмеялся:
— Вы, товарищ, до войны, случаем, не подвизались в поповском сословии? Все у вас как-то безгрешно получается, по правде сказать. Но можно бы и так сделать: ходоков-то послать, и даже с белым флагом. А оружия пока не слагать...
— То есть?
— К кадетам и генералам казаки не хотят. Значит, каков же конец? Всеобщая казнь, смерть? Тут схватишься за голову... Я, товарищ Овсянкин, по ночам такое думал... Знаете, по ночам всякие несбыточные идеи душу мутят. Вот и думал: а что, мол, если стать в круговую оборону, из опаски только, в красных временно не стрелять, а безоружную полусотню выслать на переговоры бы... Но это ночью так думалось. А утром проснешься, и тут тебе новую бумагу за чужой подписью несут. И понимаешь, что все твои мысли — одно полуночное безрассудство! А вы вот вроде по дневному времени и трезво предлагаете эту же самую ночную идею. Так, может, не такая она уж и безрассудная?
«Черт возьми, а ведь этих людей и в самом деле заранее обрекли на смерть! — вдруг подумал Овсянкин. — Не белые же они, каратели и всякая сволочь давно за Донцом... А этих — за что же? По какому такому стечению обстоятельств? И вот мы сидим, судим и рядим, как будто по самому простому, житейскому делу: жить или погибнуть им, а заодно и нам, пленникам этих сумасшедших повстанцев!..»
Надо было спасаться и спасать. Иначе — смерть.
— Не доверяете Южному фронту, надо — в Москву, — сказал Глеб.
— Да кто же нас туда пропустит?!
— Отпечатайте повинную от вашего повстанческого совета... И... я вас поведу, — вдруг сказал Глеб, глядя пристально на стол, на свою партийную книжку среди прочих документов, изъятых у пего при обыске. — Я вас поведу, — повторил Глеб.
Размышлял в душе с болью и сомнением: верно ли, по-большевистски ли поступает, склоняя этих несчастных вешенцев к повинной, а от своей партии и Советской власти требуя к ним пощады? Верно ли? Так ли учили его старые большевики-политкаторжане в Иваново-Вознесенске и высшие комиссары этой великой революции?
И решил: так! Нет иного выхода, потому что казаки — заблудились, и притом казаков этих собралось в трех повстанческих верхнее-донских округах более тридцати тысяч, не считая жен, стариков и детей, и они понимают, как говорит Кудинов, собственную обреченность. Это сколько же надо положить теперь красноармейцев и молодых необстрелянных курсантов, чтобы без пощады выбить их до одного? Кто знает, сколько? Если учесть военное искусство казаков и ожесточенность их, то придется кинуть на них не менее пятидесяти тысяч! Целый фронт! А они, эти пятьдесят, не живые ли люди, не мои ли земляки и друзья? И не нужны ли они в другом месте, скажем, на фронте с теми же отъявленными белогвардейцами? Кто же взял на себя такое право — распоряжаться но только чужой кровью, но и судьбой целого народа, отменив даже такое понятие, как пощада?
«Ты так рассуждаешь потому, что ты — пленный!» — подсказал некий бескомпромиссный голос но столько изнутри, сколько извне, с холодной высоты. И Глеб не дрогнул душой, сердце не остановилось, но задрожало, внутренний голос ответил спокойно: «Да, может быть, и оттого, что пленный. Сидя в штабе фронта, я, возможно, думал бы по-иному. Но правда все-таки со мной, здесь, потому что я не хочу умирать и хочу отвести смерть от других!»