Вечер был оттепельный, Жиров порядочно вспотел, пока нашел нужный дом. Окна в доме светились, и он позвонил.
Нахохлившаяся и похожая на старую монахиню женщина (как оказалось, старшая сестра Крюкова) провела его в комнату, служившую кабинетом. Федор Дмитриевич сидел без сюртука, в белой рубахе с закатанными рукавами, спиной к творилу ярко пылавшей голландки. Писал что-то в раскрытой тетради, оторвался от работы с неудовольствием, встал...
— Да? — сказал он, снимая очки и близоруко щурясь.
Тихо, уютно было в комнате, никакого волнения. И главное, эта раскрытая толстая тетрадь в холщовом переплете — Жиров отдал бы полжизни за одну только возможность заглянуть в нее, запечатлеть летучий и нервный почерк писателя! Что-то выведать и понять!
— Я — из штаба, подъесаул Жиров, — представился он. — Полковник Греков просил передать, что утром обоз уходит, Федор Дмитриевич. Надо бы собраться. Я к вашим услугам.
— Слава богу, — перекрестилась стоявшая у двери женщина в черном.
— Постой, Маня, — досадливо отмахнулся Крюков. — Так в чем дело-то?
Он снова надел очки на нос и теперь рассматривал вестового офицера более внимательно, его новенький френч и стоптанные старые сапоги.
— Пора уезжать, — сказал Жиров. Он сгорал от желания выкрикнуть паническую фразу «Миронов перешел Донец», но она каким-то образом тянула за собой другую банальную фразу — «Ганнибал у ворот!», и он крепился, не спешил с объяснениями. — Полковник Греков лично просил, — добавил он.
— А что главнокомандующий Сидорин? — спросил Крюков с ледяным спокойствием, и в тоне, каким был задан вопрос, Жиров уловил издевку.
— Генерал не теряет надежды, но... силы неравны, — вежливо объяснил Жиров. Терпение не покидало его.
— Он, как всегда, пьян? В ресторане решает стратегию?
Жиров замялся.
— Так что от меня-то требуется? — спросил Крюков с неприязнью.
— Только собраться, Федор Дмитриевич. Больше ничего. Сани или тачанку подадим утром.
— Та-а-а-к... — сказал Крюков, как бы утверждая нечто известное ему, и медленно опустился на венский стул. Широко, по-купечески раздвинул колени и, горбясь, облокотился на них. — Та-ак... Бежим, значит? К теплым морям? Или куда-нибудь за границу, к доброхотам «Тройственного согласия»?
Жиров стоял перед ним навытяжку. Не только потому, что Крюков был статский полковник, а по причине его причастности к святому искусству, печатным книгам.
— Отступление, надо полагать, будет временным, Федор Дмитриевич, — сказал Жиров.
Крюков свел колени, распрямил спину, сказал грустно:
— Нет, подъесаул, к сожалению, это отступление будет последним. В том-то и ужас, что... дележ шкуры неубитого медведя всегда приводит... Впрочем, что ж распространяться на эту больную и необъятную по своему значению тему! Зачем? Но, знаете ли, я раздумал ехать. Не стоит... А полковнику Грекову передайте от меня искреннюю благодарность за внимание, я тронут. От всей души, — тут Крюков вежливо поднялся.
Жиров все понял, однако же не мог так просто согласиться с ответом писателя.
— Но как же... — он развел руками. — Ведь Миронов перешел уже Донец, остается каких-то два конных перехода, и блиновцы-головорезы начнут гарцевать по нашим улицам. Теперь их уж никакая сила не остановит. Печально, но это живая действительность, скрывать уж нечего.
— Я об этом знаю еще с утра, подъесаул, — грустно сказал Крюков, посмотрев почему-то на раскрытую тетрадь и как бы потянувшись к ней всей душой. — Знаю, но ехать не думаю. Пока не решил, точнее... Некуда, мне кажется, ехать. Всем нам, если трезво оценить положение и наше будущее, — некуда!
Слышно было, как тихо угасают угли в голландке, потрескивает фитиль висячей лампы-молнии с молочно-белым фарфоровым абажуром. И казалось, что точно так же дотлевает что-то горькое и чуть теплое в душе Федора Дмитриевича.
Он смотрел на жирное лицо подъесаула, почему-то любовно и жадно взиравшего на него, не понимал его чувств и поэтому думал о другом. Совершенно о другом.
Не хватало сил на все это. Эвакуация у Крюкова совершалась в душе, и уже продолжительное время...
У художника, думающего и болящего душой, неминуемо не хватит сил до конца жизни. Он иссякнет. Тем более в «минуты роковые» мира сего, когда кровь и ненависть льются через край, а добро и милосердие забираются под лавку, в подворотню, откуда и лаять-то даже не с руки, а только скулить возможно... Вот совсем на днях умер друг, хороший донской литератор Роман Петрович Кумов. Врачи признали — тиф. Но и тиф ведь прилип к нему не без причины. Кумов написал в сердцах перед тем четверостишие, страшное по своей сути: