Выбрать главу

И я кричу:

– Помогите!

Но ответа нет. И помощи нет. И та стена, что за спиной, не становится тоньше, хотя некоторые пытаются с ней совладать. Они бьют ее и царапают ногтями. Они кричат:

– Помогите!

Но стена прочна, а черта приближается.

И мой крик превращается в хрип. А значит, я в Пустоте.

А значит, я мертва…

– Помогите!

– Да заткнись ты!

– Раз орет, значит, жива.

– У меня голова болит от ее воплей.

– Только голова? Тебе повезло.

– Ты тоже заткнись.

– Помогите!

Где Пустота? Где смерть? Это смерть? Но откуда голоса? Почему эти голоса не взывают о помощи? Или это похоронная процессия? Или мы выстроились в Пустоте и медленно движемся… Куда можно идти в Пустоте? В другую Пустоту? Откуда голоса? Откуда чужие руки?

– Отстаньте! Оставьте меня!

– Ты ее лапаешь или пытаешься помочь?

– И то и другое.

– Оставьте меня!

Пощечина.

– Ядреная пришпа! Девчонка мне уже нравится!

– Не смей меня трогать!

Она резко поднимается и яростно смотрит на сидящего рядом мужчину. На рыжего мужчину в дорожном костюме. Тот хмыкает:

– Я должен был привести тебя в чувство.

И отодвигается.

Пауза. Пришедшая в себя девушка медленно оглядывается, по очереди фокусируя взгляд на синеволосой спорки, лысом мужчине, еще одном мужчине, тоже спорки, и полуголой девице с короткими светлыми волосами. Оглядывается, после чего спрашивает:

– Мы умерли?

И слышит:

– Возможно.

И кивает с таким видом, словно удовлетворена этим, не особенно радостным ответом.

– Я помню, что черта приближалась, и я должна была умереть.

– А вместо этого мы оказались здесь, – усмехнулся лысый. – Добро пожаловать в неизвестность.

ОФИЦЕР

«Мог ли я хоть что-то изменить?»

История не знает сослагательного наклонения. История уже стала прошлым. Все, что должно было случиться, – случилось, и поменять ничего нельзя. Нет такого правила в наших благословенных мирах. Отсутствует, признанное вредным, но человек иррационален, а потому всегда будет думать о том…

«Мог ли я хоть что-то изменить? Мог ли я помочь себе? Мог ли я помочь тем, кого привел к смерти? Мог ли…»

«Нет».

«Нет, нет, нет, нет и нет, потому что не смог бы никто. Потому что, окажись за штурвалом сам Оскар дер Шет, это ничего не изменило бы. Потому что даже легендарный капитан беспомощен в Пустоте так же, как его пассажиры».

И может лишь наблюдать за катастрофой.

А потом, после того, как катастрофа произошла и цеппель уже не спасти, он парит в Пустоте, ждет скорой смерти и грустно думает:

«Мог ли я хоть что-то изменить?»

– Да! Да, я мог! Я должен был! ДА!!

– Кто кричал?

– Около скалы!

– Я знаю как!!!

Он рвет штурвал вправо, а левой рукой опускает рули высоты. Он требует от цеппеля невероятного, невозможного виража, но ведь они в Пустоте, в которой все законы физики окрашены в безумие. Цеппель здесь непослушен, на обычные команды не реагирует, так может, он совершит невозможное? Почему бы ему не совершить невозможное? Ведь мы в Пустоте! Ну, давай, чокнутая дрянь, покажи, что я тебя разгадал!

«Я должен! Я смогу! Я обязан!!»

Он рвет штурвал.

И понимает, что все напрасно. Цеппель все равно не слушается, все равно летит вперед так, словно стремится погибнуть. Стремится убить всех, кто ему доверился.

Цеппель – предатель.

– Я все равно смогу…

– Разожмите ему зубы! Он должен дышать!

– Перенесите его!

– Посмотрите на его ноги!

Пауза. Дрожащий голос:

– Добрые Праведники, что же здесь происходит?

Громкий крик:

– Мне страшно!

Следом спокойное:

– Уведите женщин!

Он понимает услышанное – это крики катастрофы. Пассажиры в шоке, но отвлекаться на них не следует, ведь он еще может их спасти. Он должен их спасти, а потому остается в Пустоте и продолжает крутить штурвал.

А они смотрят на его ноги, которые стали частью камня. Вся нижняя часть одетого в офицерскую форму человека находится в камне, в скале. Не придавлена, а растет из нее. Ног у мужчины нет, они ушли в камень.

И спасения нет, потому что цеппель – предатель.

– Я не смог… – Офицер открывает глаза и смотрит на пассажиров. – Я не смог предотвратить катастрофу.

А они смотрят на него, на его ноги, которых нет, и молчат. Они не могут подобрать слова.

– Простите, – шепчет офицер.

И слышит ответ:

– Ты сделал все, что должен, капитан. Никто не справился бы лучше тебя.

– Простите…

Он чувствует, что кто-то крепко жмет ему руку. Он понимает, что его пытаются приободрить. Он догадывается, что прощен, и от этого становится теплее.

– Я старался…

– Мы благодарны тебе.

– Простите.

Он закрывает глаза и умирает. Прекращает дышать. Прекращает жить. Остается в своей Пустоте и, возможно, вновь пытается заложить невероятный вираж. Он такой. Он будет бороться до конца, будет бороться даже после наступления конца. Будет, потому что не может иначе. Потому что хочет все исправить.

Он умирает.

А они стоят и молча на него смотрят.

Они стоят, и им страшно.

Им всем очень страшно.

* * *

Амая приходила в Красный Дом не спеша. Даже сейчас, летом, когда звезда поднималась рано и почти сразу забиралась едва ли не к самому зениту.

Красный Дом располагался на широкой террасе, прилепившейся к южной стороне Храмовой горы и, казалось, должен был окунаться в благодатное тепло сразу после восхода, но этого не происходило. Ночь, успевшая недолго побыть сумерками, уходила примерно в четыре утра, однако Амая продолжала таиться за высоченной и очень широкой Кособокой. Неровный контур соседней горы украшался ореолом теплых лучей, а погруженный в зябкую прохладу Красный Дом скучал без солнца еще около часа.

Но старый Алокаридас все равно любил наблюдать за восходами. Немного грустными в своей неспешности, но неотвратимыми. Старый Алокаридас находил в них Вечность, а причастность к великому – пусть даже в качестве наблюдателя – позволяла ему с холодным достоинством принимать неизбежное.

Принимать то, что его время таяло.

И Алокаридас искренне радовался каждому отпущенному дню.

Около года назад, поняв, что силы уходят, жрец приучил себя просыпаться за несколько минут до рассвета. Одевался, не зажигая свет, выходил из спальни и медленно шел к черному ходу, напротив которого находилась ведущая на стены лестница. Алокаридас мог бы встречать рассвет у окна, однако решил, что будет подниматься на идущую вдоль защитной стены галерею до тех пор, пока сможет, и неукоснительно соблюдал данное себе обещание. Оно стало для жреца еще одним доказательством того, что он не ждет неизбежного, а живет полной жизнью, что у него есть силы оставаться в строю. Что он еще силен. Что он может…

Может, несмотря на то, что теперь он преодолевал двадцать ступенек с двумя остановками, дыхание постоянно сбивалось, а перед глазами появлялась мутная пелена. Он мог. И он делал. И послушники, прекрасно видевшие мучение верховного жреца, кланялись ему ниже обыкновенного.

Не из жалости, а в знак уважения.

Поднявшись на галерею, Алокаридас вновь отдыхал, а затем неторопливо преодолевал тридцать шагов до площадки Кособокой башни, названной так в честь расположенной напротив горы. Останавливался, клал руки на отполированные бесчисленными прикосновениями перила и устремлял взгляд слезящихся глаз в предрассветное небо, шепча благодарность Отцу за то, что может смотреть. И может стоять. И может сам подняться на башню.

Озябший и довольный Алокаридас возносил Отцу собственную молитву, не имеющую ничего общего с классическими текстами, и заканчивалась она в тот самый миг, когда над Кособокой поднималась Амая. Заканчивалась словами надежды, что завтра все повторится. Что ему вновь хватит сил подняться на башню, и еще один день упадет в копилку долгой и правильно прожитой жизни. И Амая, которая выбиралась в этот момент из-за Кособокой, соглашалась: «Повторится».