— Зря ты придумал это, капитан, душа, — вздохнул майор-танкист. Он, как всегда, сидел у входа на тумбочке, зябко шевелил руками, словно закутывался в нисходящий с неба вечерний свет.
— Видать, зря, — согласился капитан Польской и тут же добавил заносчиво: — Злее будет.
Алька залез под одеяло с головой. Подышал на вдруг остывшие пальцы. Память впустила в его сознание улицы, дома, людей и небо блокады. Молчал тусклый водопроводный кран. Паутина, натолстившаяся от копоти, бахромой свисала с электрического шнура, ворсистого и корявого. Лампочка перегорела; Алька ввернул другую, долго ждал, запрокинув голову, потом, не в силах разогнуть шею, стал на четвереньки и беззвучно заплакал.
Память осветилась чадным огоньком коптилки, отблесками сгоревшего в печурке дешевенького добра, накопленного тяжелым трудом матери. Жарче всего пылали калоши.
Память зажгла лампочку под железным конусом. Конус этот погромыхивал на ветру. Тени медведями выдвигались из тьмы и пропадали во тьме. Подушка согрелась под Алькиной головой, ее тепло трансформировалось в счастливый холод, от которого так ярко пылают щеки.
Лампочка светила над небольшим, темным, как омут, катком. Ветер дул сильно, над катком завивался, толкаясь вдруг то в одну, то в другую сторону. Синие берега сугробов меняли свои очертания.
Взрослое население ушло в Дом Красной Армии смотреть постановку. Алька с девочкой Ритой удрали из пустой квартиры, наспех одевшись.
Они ехали на коньках не отталкиваясь, взявшись за руки. Они были маленькие — второклассники. Они ехали все быстрее. Они были одни в просторной веселой ночи. Ветер швырял их вслед за метнувшимся светом, они падали в снег и ползли в край катка, чтобы снова, взявшись за руки и распахнув пальто, лететь по льду, не зная, в какой сугроб ветер бросит их и перевернет через голову.
На следующий день они оба лежали в простудной горячке. Температура у Альки была выше, этим он очень перед девочкой Ритой гордился.
Инвалиды стали на старт, подравнялись на меловой черте — на костылях, на тележках с шарикоподшипниками: напряженно подавшись вперед, они ждали, когда однорукий матрос махнет бескозыркой. И когда махнул — рванулись с азартом и злостью.
Более скорыми оказались те, на тележках; отталкиваясь короткими палками или дощечками, похожими на штукатурные терки, они шумно мчались к матросу. Те, что на костылях, как бредовые нелетучие птицы, скакали за ними.
Рынок на линии этих гонок молчал: мужики разглядывали свою обувь, женщины вытирали глаза.
— Все ирреально… — прошептал человек в драповом пальто. — Этого просто не может быть… — Тонкими пальцами он прижал к груди горжетку из черно-белой лисы, нежную и сверкающую.
— Они дружка поздравляют. Того матроса. Город его нынче освободили.
Первым к матросу подлетел парень в танковом шлеме, затормозил резко и, чтобы не вылететь с тележки, обхватил матросову ногу; парень тянулся похлопать матроса по плечу, но не доставал: матрос был высок и кряжист; парень снял шлем и прижался к матросовой ноге щекой. Потом они всей толпой направились в угол рынка за ларьки и штабеля почерневших досок.
Рынок, как вода, сливался за их спинами, затоплял асфальтовую дорожку, построенную для продажи легкого колесного транспорта.
— У них всякий раз так. Они все нетутошние. Ожидающие. Не иначе, завтра матрос домой тронется… К своему итогу.
Он говорил с устоявшейся грустью в голосе, безногий солдат на лакированных костылях. Синий пиджак в полоску сидел на нем туго, как заправленная под ремень гимнастерка. Суконные отутюженные брюки с заколотой на бедре штаниной и начищенный сапог хромовый.
Человек с горжеткой неспокойно ерзал в своем широком теплом пальто, вытирал голубоватый лоб носовым платком.
— Я понимаю. Но это, простите, бравада… Героям скромность приличествует… Глупости я говорю. Вздор… Ужас…
Алька подумал: «Наверно, из Ленинграда дядя. Наверное, никогда не выходил на улицу в непочищенных башмаках». Его обожгла жалость к этому человеку с бледными сморщенными губами.
В охрипших патефонах шуршали цыганские песни. Рынок продавал, покупал, плутовал.
Алька искал обмундирование. Предлагали, но на запрос набиралась у него едва половина.
Уже на выходе он снова столкнулся с одноногим солдатом в синем полосатом пиджаке.
— Форму? Ишь ты. Она сейчас в цене, на нее девки клюют, как уклейки. — Солдат угрюмо запросил цену, но, узнав, зачем Альке форма, плюнул и повел его за облезлый фанерный ларек, на котором было написано: «Починка часов, оптики и др.».
— Подожди здесь.
Он пришел скоро. Вытащил из-под пиджака сверток.
Белесые галифе оказались широкими, пришлось затягивать в поясе веревкой. Безногий неодобрительно скреб щеку.
— Хлипкий ты, однако.
Между разбитыми коричневыми баретками с брезентовым верхом и выгоревшими обмотками белели голые ноги. Гимнастерка вздулась на спине горбом.
Одноногий подвернул ему рукава, чтобы не свисали на пальцы, заломил пилотку, мягко присадил ее на Алькиной голове — она тут же расползлась, закрыла лоб, брови, она бы и на глаза налезла, да зацепилась за оттопыренные уши.
— Туго ремень не затягивай — подумают, девка переодетая.
Из-за ларьков, куда шли инвалиды, послышалась негромкая грустная песня. Одноногий, как к ветру, повернул к ней лицо.
— Ваш город тоже скоро освободят, — сказал Алька.
Скулы одноногого окрасились в мрамор.
— Мой город в целости. Только мне там уже делать нечего. Я, парень, в Крым двинусь. Буду на море глядеть. Говорят, на море всю жизнь глядеть можно… — Он пошел было, но тут же воротился, нашарил в кармане пиджака звездочку.
— Давай, — сказал. — Давай. Может быть, тебе повезет. Лучше уж или — или…
Брезентовые баретки и полоску голой ноги Алька закрасил ваксой. Купил в военторге погоны, алюминиевую ложку и застенчиво проник на воинскую платформу к громадным солдатским пищеблокам.
Старшина маршевой роты, запаленный, с сорванным голосом, затолкал его в столовую и прохрипел, кашляя:
— У солдата куда глаз нацелен, дура: на врага и на кашу. И не толпись под ногами!
Примостившись на краешке скамьи, ни на кого не глядя, обжигаясь, Алька хлебал щи, глотал жидкую пшенную кашу, прослоенную волокнами говяжьей тушенки. От жадного рвения судорога сжимала горло. Алька давился, языком подбирал слезы с верхней губы.
— По вагонам!
— По ва-агона-ам!
Солдатская толпа вынесла Альку на платформу. С гоготом и толчеей солдаты вломились в теплушки. Алька подумал, холодея от живота: «Сейчас останусь один у всех на виду». И остался.
Кто-то тихо сказал у него за спиной:
— Давай, парень, двигай.
Алька обернулся. Солдат с белым отечным лицом, усталый и потный, — вафельное полотенце через плечо, ворот расстегнут, рукава засучены, медленные белые пальцы, сильные, рыхлые, как у прачки, ладони.
— Давай. У тутошнего коменданта глаз — он вашего брата и в темноте различает. Твоя удача — он сейчас в городе.
Паровоз загудел сипло, с хрохотом стравил пар. Из вагонов кричали: «Тютя! Номер квартиры забыл?» Когда звон сцепок покатил вдоль платформы, Алька решился — прыгнул на тормозную площадку.
Солдат помахал ему полотенцем.
Эшелон уходил, оттесняя с главного пути пассажирские составы, товарные маршруты, рабочие вертушки, набирал скорость под зелеными глазами семафора. Ветер забирался под гимнастерку, под рваную нестираную рубаху, жег, царапал кожу, как льдистый наждак.
Осень сгустила уральское небо — леса вдоль дороги, скалы, напестренные желтым и красным, резко отграничивались от небесной сини. Альке вдруг показалось странным такое дело: чем холоднее осеннее солнце, тем жарче становился цвет растений. Мысли как бы нарочно обходили его теперешнее положение, предоставив случаю полную волю; Алька с похвальным упорством размышлял о метаморфозе листьев, объясняя это явление тем, что листья меняют окраску, чтобы лучше улавливать в оскудевшем солнечном свете необходимые для жизни красные волны.