Но крики их, безжалостно-трескучие, как звон будильника, не вязались с их действием.
Очнулся Алька в палате, где еще совсем недавно над всем необъятным шумом земли царил недвижный танкист. Над Алькой склонилась знакомая медсестра, взгляд ее был упругим и ласковым, как поглаживание.
— Степана доставили? Сержанта Елескина?..
Медсестра ответила неторопливым кивком.
— То-то, — назидательно прошептал Алька и попросил пить.
Зеленый попугай
Осознавать мир и себя в нем я начал с запахов.
Самым ранним и самым чистым был запах мороза.
Деревья на набережной Невки еще не сбросили листву. Я стоял в коричневых чулках, в больших, как бы пустых, ботинках, в пальто, сшитом из бабушкиного.
Запах, склеивший мне ноздри, шел сверху — это был запах неба и небесных плодов, похожих на арбуз.
Наверное, до той минуты, когда запах мороза толкнул меня вообразить небесные плоды, я княжил в некой оболочке, в полупрозрачной сфере, где запахи, и звуки, и прикосновения неразделенны, и оболочка совершенна, как яйцо. От запаха мороза она рассыпалась, распорошилась в пыль, и отделились друг от друга земля, и небо, и вода. Я почувствовал, как пахнут камни мостовой, о которые я цеплялся носками башмаков, как пахнут стволы деревьев и чугунная решетка…
Город на той стороне реки отодвигался, менял очертания. Он звал меня. И до сих пор зовет. Я вижу его уже много лет в повторяющемся сне. Его широкие лестницы из гранита и песчаника становятся короче, фонтаны ниже и слабее. Он все больше зарастает скульптурой. Он прекрасен. Но стены его глухи, улицы пустынны…
Следующим по значению и по времени проставлен в моей памяти запах жареной миноги.
Я спускаюсь по лестнице с первого этажа. Медленно — нога за ногу. Солнце застеклило выход на улицу оплывающим от жара стеклом. Сквозь него не пройти, можно только пробежать, зажмурившись, и то сгоришь…
Но солнечная заслонка раскололась. Я даже звук запомнил: как будто лопнул сильно надутый оранжевый шар. В дверях возник парень громадный и веселый.
Разбитое солнце растеклось у его ног. Он стоит в солнечной луже в белой рубашке, подпоясанной узким лаковым ремешком, в холщовом фартуке, в сандалиях на босу ногу. На голове у него противень с жареными миногами.
Я уже знал тьму запахов: и травяных, и мыльных, манящих и пугающих, но парень вносит такой запах, что можно растеряться и заплакать. Запах обеда с гусем в квартире доктора Зелинского, куда меня, чисто одетого, водили открывать рот и говорить: «А-аа», был тише.
Я вижу себя, вжавшегося между стойками перил. Вижу свои пальцы, свои коленки, стриженую голову — все бледное, наверно, я болел. Вижу свои глаза, обращенные к пуговице на груди парня.
Парень приседает передо мной, лицо у него гладкое, зубы ровные. Он улыбается, тянет меня за мочку уха и свистит, и подмигивает, заводит руку вверх, берет с противня миногу и дарит ее мне. И я, судорожно счастливый, сжимаю миногу в руках. Мне она не страшна. Я не числю ее похожей на змею. Я еще не видел змей. Я дотрагиваюсь до ее прожаренного тела языком и вдруг сознаю, что мальчику, поедающему леденцовых петухов, пряничных коней и сдобных птичек, запах и вкус миноги не осилить и не осмыслить. А парень двумя пальцами легонько защемляет мой нос и через этот жест становится мне другом: я знаю, что он сочувствует мне и на меня надеется.
Я отношу миногу матери. И она, боящаяся змей, брезгающая даже формой змеи, бросает миногу в помойное ведро и за что-то ругает меня — но это уже обыденное. Чудо свершилось, и ей его не разрушить. Парень с миногами мой друг, и я ухожу в угол разговаривать с ним о том, что пескарь и колюшка, мол, тоже рыбы, но минога с ними водиться не будет, и с карасями не будет, потому что минога из глубины…
Третий запах — запах ружейного масла!
Он не привязывает мои чувства к войне, для войны есть другие знаки, он возвращает меня к запаху мороза, к запаху жареной миноги, к робкому пониманию любви, одиночества и бессмертия…
Шарманщик был высок и сутул, с красным, скрутившимся колбасой шарфом, перекинутым через плечо. На шарманке малиновый бархатный верх с кисточками-бомбошками… А попугай на шарманщиковом плече — зеленый. Он чистит широкий клюв о седые спутанные волосы хозяина и кричит: «Ангел мой… Шампанского сюда!» Он с поворотом ходит по хозяйскому плечу и, когда шарманщик поет «Разлуку», он кланяется.
Шарманщик стоял у нашего дома, крутил шарманку и выпевал, обратив лицо к верхним этажам, что вещая птица-попугай с Мадагаскарских островов предсказывает всю судьбу наперед за пятак.
Желающие знать «судьбу наперед» вокруг шарманщика не толпились, на вещую мадагаскарскую птицу не напирали — выскакивали из парадной по одной, в основном молодые беззаботные няньки, бросали пятаки в раскрытую баночку из-под монпансье — чтобы звякнуло, и опускали глаза, словно перед попом. За тем, чтобы звякнуло, попугай следил строго: если не звякнет, то и не спрыгнет он с шарманщикова плеча, не вытащит из картонной коробки сложенное в виде пакетика с аспирином предсказание судьбы.
Попугай опускал пакетик на малиновый бархат, подталкивал его клювом к девице и спешил отойти.
Девицы читали предсказания, шевеля губами, или вслух по складам. Некоторые просили ребятишек из толпы прочитать и краснели. Отходя от шарманщика, они чаще всего улыбались. Лишь одна женщина в черном платке, прочитав предсказание, плюнула и бросила его на землю. Какая-то девчонка маленькая предсказание подобрала.
Шарманщик пел «Разлуку» высоким с трещинкой голосом. Попугай кланялся, кричал: «Шампанского сюда!» Ребятишки, и я в их числе, пялились на него и умоляли: «Скажи — попка-дурак».
Шарманщик закрыл баночку из-под монпансье крышкой, сунул ее в карман, завалил шарманку за спину и пошел, прихрамывая.
Ребятишки тронулись всей толпой — за шарманщиком ребятишки всегда идут. Объясняли друг другу устройство шарманки и способы дрессировки попугаев, среди которых самые звери — какаду. «Какаду даже „Интернационал“ могут. Они тоже, считай, угнетенные».
Я трусил позади всех.
Помню, как с замиранием сердца перешел мост.
В небольшой толкучке с горячими пирожками, пивом и бросанием ножей на сюрприз шарманщик остановился, завел свою музыку.
Толпа ребятишек распалась. Кто куда побежал: кто к ножам, кто к молоту-силомеру, где для размаха желательно снять пиджак и отдать ухажерке, кто искать балаган, где показывают бородатую женщину-великанку. За отдельную плату, говорили, она садится на две табуретки, и они — в щепу.
А я хотел, чтобы меня заметил попугай. И не одним глазом, то ли правым, то ли левым, но двумя сразу, тогда бы я его понял. Глаза его состояли из разноцветных кружков — мне казалось, они вращаются в разные стороны. Зеленые перья блестели. Попугай встряхивал ими, и я надеялся, что на мое счастье хоть одно перышко выпадет, ведь у курицы-то падают.
Желающих узнать судьбу было мало, наверное, здесь узнавали ее другими способами. Взрослые люди, мне это было совсем непонятно, добивались, некоторые даже с возмущением и бранью, чтобы попугай сказал: «Попка-дурак». Иные спрашивали: «Матом можешь?»
И мы пошли на другое место.
На улице было много ярких афиш — я понимал их как украшение. Мне казалось, что на улице всегда праздник, что в гривы лошадей всегда вплетены банты. Везде торговали с лотков: котлетами, картофельным пюре с огурцом, мороженым, сластями и печением.
Трамваи прогромыхивали на стрелках. Автомобиль иногда проезжал.
Меня начал одолевать голод. Но я неотступно шагал за шарманщиком. Попугай суетился у него на плече. Вдруг, глядя на меня, он закричал по-птичьи. Шарманщик остановился, повернулся ко мне медленно и как бы со скрипом.
— Зачем ты за мной идешь, мальчик? — спросил он. — Тебе нравится музыка?
Я показал на попугая.
— Тебе нравится эта птица?
Я кивнул. Шарманщик снял попугая с плеча — посадил на палец. И, сидя на пальце, попугай отчетливо произнес: «Дур-рак».