Горячев ухмыльнулся:
— Стара ты, баба Дуня. Пора на покой, а ты обмануть норовишь. Ну, ладно. Рассусоливать некогда, вот-вот внученька пожалует. Давай подумаем, как лучше встретить.
— Уходи-ка отсюда подобру-поздорову, — баба Дуня встала, все повышая голос и подпуская в него строгости — Кто тебя звал, варнака? Иди своей дорогой, пока я не кликнула добрых людей да не повязали тебя. Знаю ведь, что за птица.
— Никого ты не кликнешь. А и кликнешь — не докричишься. Я ведь могу и по-другому поговорить. Знаешь вот эту штуку? Видала небось у внученьки? — Вынул наган, поиграл им, покачал на ладони. — Нажму разок— и со святыми упокой. — Погасил улыбку и, резко меняя тон, приказал — Полезай в подпол и сиди тихо, пока не позову.
— Ишо чего удумал. В своей избе да по подпольям прятаться. Стара а для этого, стара. Да и не помню уж, когда последний раз туда лазила: ноги не гнутся. Чего я тебе изделала, что ты меня в подполье запихнуть хочешь? Али плохо привечала, плохо потчевала тебя? Эк-то ты за хлеб-соль платишь?
— Брось, баба Дуня, ныть: не разжалобишь. Полезай. Иначе — скручу руки, заткну рот тряпицей и спущу вниз головой. Тогда на самом деле твои старые кости не выдержат. Быстро! Быстро, чертова колдунья!
Перепуганная старуха терзалась запоздалым раскаянием: не завела до сих пор собаку, не заперла входную дверь, не прихватила, выходя из горницы, лежащую на сундуке гирьку…
— Ну? — Горячев, перекинув револьвер в левую руку, подступил вплотную. — Не поняла, что ли?
— Да как ты смеешь, варначина, в душу тя выстрели…
Он ткнул ее кулаком в грудь. Баба Дуня согнулась, прижала ладони к животу и, открыв рот, никак не могла перевести дух. Из глаз старухи брызнули слезы, судорога покривила дряблые щеки. Горячев откинул крышку подполья, сунул бабке в бок ствол нагана.
— Живо, старая кочерга!
Загнав стонущую, причитающую бабу Дуню в подполье, вынул оттуда лесенку, захлопнул западню. Закинул лесенку на полати. Прошел в горницу и тут же услышал скрип двери и Катин голос, весело прокричавший от порога:
— Опять ты, бабушка, дверь не запираешь. Сколько раз говорить.
Наверно, Катя поразилась бы меньше, увидев вдруг подлинного живого черта или иного какого пришельца из загробного мира. Она побелела, прянула назад, чтобы броситься вон, но Горячев навел револьвер, властно скомандовал:
— Не шевелись! Повернись спиной.
Подошел, нащупал в кармане полушубка наган, вынул. Снял с нее полушубок, спрятал в кобуру свои револьвер, Катин закинул на печку.
— Теперь поговорим мирно. Я к ней с любовью, истосковался, извелся в разлуке, а она бежать. Проходи, молодая хозяюшка, потчуй гостя дорогого.
Она переменилась с тех пор к лучшему. В выражении лица появилась уверенность, в фигуре, в жестах и в походке проглядывали твердость, решимость. Только несколько мгновений в черных, цвета переспелой смородины, Катиных глазах блуждали растерянность и страх, потом там засветилась настороженная язвительная дерзость. Она ходила вызывающе прямо, развернув округлые плечи. Неспешно накрыла стол, поставила на него кипящий самовар, разлила по чашкам чай, жестом пригласила незваного гостя к столу. Тот невольно любовался женщиной, завидовал ее выдержке, поражался перемене. Давно ли от встречи с Зыряновым и пани Эмилией она упала в обморок? Давно ли бледнела и ахала при одном упоминании чека. А теперь… Он оглаживал, ощупывал ее жадными глазами, и в нем все сильней росло желание. Эта женщина — его. Он ее открыл, спас, выходил, а Чижиков отнял. Всюду Чижиков. Проклятый Чижиков…
Принял чашку с чаем, отхлебнул, не спуская глаз с Кати. Та помешивала ложечкой медленно остывающий чай и молчала. А в нем все неуемнее становилось желание схватить ее, сорвать все это тряпье, что прятало желанное, прекрасное, молодое тело, и заласкать, выпить до последней капельки, а уж потом, потом… От этого сводило скулы и потели сжатые кулаки.
— Где бабушка? — обеспокоенно спросила Катя.
— Жива-здорова. Сидит в подполье и ждет, когда позову. Не спеши. Я скажу, когда можно, а пока посидим вдвоем. Соскучилась?
— Нет.
— Разлюбила? — с нажимом и неприкрытым вызовом спросил он.
— Прозрела.
— И что увидела?
— То же, что и другие.
— Что же все-таки? — повысил он голос. Отодвинул чашку. — Говори!
— Волки вы. Звери.
Он будто бы только того и ждал. Пристукнул ладонью по столешнице и громко, с лютым весельем:
— Ну, раз волки, по-волчьи взвоем. Встать! Живо!
Катя побледнела. Медленно поднялась.
— Выходи из-за стола. В горницу. Да не крути головой. — Схватил ее за руку, резко рванул к себе, толчком в спину загнал в горницу. — Раздевайся! Донага. Снимай свою красную шкуру, и я тебя… — Вытянул перед собой длинные руки с растопыренными шевелящимися пальцами, пригнулся и, медленно наступая на нее, хрипло выкрикивал: — Я тебя… по кусочку… по жилочке!..
Ненавистные руки все ближе. Катя пятилась от них, не спуская с белого бородатого лица расширившихся, полных ужаса глаз, пятилась до тех пор, пока не уперлась спиной в подоконник. Он сграбастал ее за ворот гимнастерки, рванул, и та развалилась пополам. Содрал гимнастерку, кинул под ноги. С тихим треском лопнула опушка юбки.
— А-а! Комиссарская шлюха!.. Чего ж ты не орешь? Ори! Ползай на коленях. Голая комиссарша… Ха-ха-ха! Снимай сапоги. К такой матери! Са-по-ги!
Его колотило от бешенства, на губах пузырилась слюна, выкаченные глаза побелели. Обхватил левой рукой за талию, оторвал от пола, притиснул к себе и стал правой стаскивать с нее сапоги. А когда босую отшвырнул и, раскинув руки, изготовился вновь сграбастать, в глаза ударил отсвет вороненого ствола нагана и полоснул ненавидящий Катин крик:
— Назад!
Ахнул выстрел, пуля отколола щепу от потолочной матицы. Горячев медленно пятился, нащупывая локтем кобуру. Та была пуста.
— Руки! Спиной ко мне! — И снова пуля колупнула стену. — Живо, сволочь! Иди вперед. Открывай подполье. Теперь садись в угол. Ну!
Когда полуживая от страху бабушка выбралась из подпола, Катя приказала Горячеву выложить на стол спички и лезть вниз. С трудом надвинула на крышку пятиведерную бочку с водой, сказала: «Теперь все» — и рухнула на кровать.
Глава восьмая
До рассвета было еще неблизко. Лошадь, покрытая белой изморозью замерзшей пены, хотя и пофыркивала устало, но бежала ходко. В розвальнях на груде туго набитых мешков полулежал Маркел Зырянов. Он был изрядно пьян, бестолково дергал вожжи, покрикивал без нужды на коня и выборматывал то, что роилось в затуманенной хмелем голове:
— Таперича мы — власть… Хочу казню, хочу милую. Могу в подвал под замок, не то в Яровскую тюрьму тяте в руки. Али Пашке шепну, и без всякого суда… втихаря… Скоро с Онуфрием разочтемся. Сказывал Пашка… Ха-ха!.. Окрутил Маркел всех. И в стары-то времена не думал волостью править. А тут — председатель!.. Под красным знаменем и с печатью… Умора!.. А ить это иш-шо цветочки, ягодки опосля. Продырявим думалки Карасулину, Ромке, Пашкиной комсомолочке… Сохнет по ей стервец. Жамкнул бы иде-нибудь, сдернул охотку…
Тут Маркел, видно, задремал, залопотал что-то совершенно бессвязное, потом и вовсе смолк, только носом посвистывал.
За какой-то месяц вознесло Маркела Зырянова, раздуло — не подступись… Вся волость перед ним шапку ломает. Разве что поп Флегонт по-прежнему смотрит с небрежением, разговаривает свысока, но и до него дотянется Маркел. Длинны стали у него руки. Слепой отец палачом при самом Горячеве состоит. Про Пашку и говорить нечего — на днях сделали командиром первого карательного отряда. Вовсе осатанел молодой Зырянов. Рыскает со своим отрядом по деревням, вынюхивает, высматривает. Суд у него короткий, расправа скорая и лютая. И в полках распоряжается Пашка как на своем подворье. Не любо это многим, да молчат: страшатся. Только в карасулинском полку Пашка никого пока не трогает. Кусает взглядом, а руки на привязи держит. Боится Онуфрия Лукича. Боится и люто ненавидит. Копит злобу зыряновский род, настораживает петлю, чтоб захлестнуть ее на шее Онуфрия. Чуть зевнет — и крышка… Никогда не простит Маркел Карасулину вывихнутой руки и того, как слово ему поперек боялся сказать, когда был Онуфрий большевистским секретарем. Исподтишка, но неустанно копает Маркел яму заклятому врагу. И выроет!..