Выбрать главу

— Передай этот флаг своему кобелю да боле не спущай его по ночам с цепи. Сунется еще раз — отсеку башку и насажу на эту кочерыжку…

3

Побуянила Маремьяна, насмешила, всполошила все село, а когда осталась одна в пустой, полутемной из-за спущенных занавесок горнице, разом слетели с нее и веселье и задор, устало подсела к зеркалу, долго разглядывала свое отражение, и грусть затуманила глаза, и лицо словно бы постарело, опустились уголки полных губ, вычертились доселе не заметные морщиночки возле глаз. Женская грусть-тоска копится незримо, подступает неслышно. И нету ей удержу, и нет с ней сладу. Миг — и будто вылинял мир, опостылел, все-то в нем оказалось не таким и не на том месте, и хочется рухнуть срубленным деревом, припасть к земле, чтоб не видеть, не слышать…

Сама себе Маремьяна показалась заброшенной, забытой, и так жалко ей стало самое себя, так обидно за невозвратно и одиноко уходящую молодость, что к горлу подкатил слезный ком. Сцепила зубы и медленно, раскачиваясь из стороны в сторону, стала тихонько, не разжимая губ, тянуть мотив с детства любимой песни о замерзающем в степи ямщике. Но от этой песни без слов стало еще горше, будто из самой души вытягивала Маремьяна каждый звук. Выреветься бы в голос, да не ревется. Одно слово — тоска.

С того вечера, как Прохор ударил ее, они прожили всего неделю. Что там прожили? Протянули. Днем Прохор юлил вокруг, как побитая собака, в глаза заглядывал, норовил каждое желание угадать, исполнить, а ночью исступленно ласкал ее, безответную и холодную, злился, закипал ревностью, тут же каялся и опять ласкал ее жадное до любви, но словно застывшее тело. Измучившись и ее намучив, сердито отворачивался и то ли прикидывался, то ли и впрямь засыпал. А она не спала, иногда до свету, и все думала о любимом. Не отпускал ее тогда Гордей, уговаривал остаться. Она понимала — не ко времени это. Мало ль недругов у него? Зачешут языками, затреплют. Ведь — мужняя жена… Придумала, что мать заболела, пообещала скоро вернуться и, наверное, так бы и сделала, если б не эта заваруха. Даже смирный Прохор и тот схватился за вилы. Ровно сбесились мужики, оборзели. И легла меж ней и Гордеем роковая черная межа — не переступить. Попробуй-ка проскочи в Северск либо оттуда в Челноково. Запросто головой поплатишься.

Но что голова, коли на сердце пусто и темно? И не раз уже Маремьяна мысленно переступала ту межу. Дух захватывало от дерзкой мечты. Кинуть все — дом, деревню, подруг, родню, мужа… Спотыкалась на думах о муже, замирала. Жалела Прохора: душевный и собою видный, и работящ, а уж любит… Другой бы за такую измену истерзал и душу и тело, а этот только милуется, ластится, ровно мальчишка зеленый. Любить бы его не перелюбить и не желать другого, да сердцу не прикажешь.

На третий день после ее возвращения началась мобилизация мужиков в карасулинский полк. Флегонт отслужил напутственный молебен. Только молился не за дарование скорой победы над большевиками, а за скорейшее прекращение братоубийственной войны и возвращение пахарей к своим нивам. Кориков чуть не арестовал Флегонта — мужики не дали. Полк ушел, и потянулись тревожные дни. Стали понимать челноковцы, что запахло настоящей войной, и не с Колчаком, не с разными Антантами, а с Советской властью, с Красной Армией. Зачесали бороды старики. А тут еще слухи, один страшней другого, о расправах над коммунистами. Тронулась умом баба Емельянова от Пашкиного изгальства. Почитай, все село бегало смотреть замученных Пашкой в логу комсомольцев. С того дня возненавидели его односельчане, хотя и боялись. Старухи крестились, втихомолку называли антихристом и каином. Старики поговаривали о близкой расплате.

Наверное, Маремьяна спокойней относилась бы к шарахающимся по селу слухам, если б там, по ту сторону кровавой межи, не остался Гордей Чижиков, если б не был он председателем губчека, не лез бы наперед других в самое пекло… Поначалу Маремьяна испытывала словно бы раздвоение— одной половинкой души сочувствовала поднявшимся против продотрядчиков, а другой половинкой боялась за судьбу Чижикова. Но после Маркелова воцарения, Пашкиных зверств, после всего, что узнала о новой «крестьянской» власти, Маремьяна, как и большинство челноковцев, стала желать лишь одного: скорейшего конца мятежа, возвращения прежней, привычной жизни, которая откроет ей путь к Гордею.

Тогда, в Северске, он несколько раз порывался поговорить с ней про крестьянскую жизнь, заводил речь о том, чего хотят большевики, ради чего силы кладут. Не больно много поняла Маремьяна: не до того было. Поняла только: есть у Гордея своя, в самой душе хранимая правда, хочет он людям добра. А вот как к тому добру — добраться… Уж теперь-то бы она все выспросила, скорей бы кончилось это светопреставление… Откуда грядет конец? Как отзовется на судьбе близких? Все эти вопросы оставались безответными, от них только внутри холодело. Нет, она не желала гибели мужу и другим мужикам, ушедшим с Карасулиным, но хотела победы Чижикова. А как, миновав одно, добиться другого — не знала.

Медленно, со скрипом ползли дни. До Челноково стали доходить газеты и листовки, выпускаемые яровским главным штабом. В одной из них живописались крестьянский суд над продкомиссаром Пикиным и его казнь. И хоть не любила Маремьяна губпродкомиссара, а пожалела его и содрогнулась, представив на миг, что вместо Пикина мог угодить в кулацкие руки ее Гордей.

Иногда неведомо как в село проникали большевистские листовки. Их читали втихаря, шепотком, а потом пересказывали прочитанное на ухо самым верным людям.

Все, что хоть как-то было связано с черным и страшным словом «мятеж», проходя через сознание Маремьяны, обязательно соприкасалось с Чижиковым. Весь мир крутился вокруг Гордея, и в зависимости от того, какой стороной поворачивался к нему — доброй или злой, оценивала Маремьяна все происходящее…

Из зеркала на Маремьяну смотрели полные слез глаза. Она слизнула соленую влагу с губ, всхлипнула.

— Дура, — сказала себе негромко и глухо. — Право слово, от моих слез ему не полегчает. А и забыл, поди? — сцепила кисти рук, прижала к подбородку. — Пустое все…

Медленно поднялась, рассеянно оглядела комнату, прошлась из угла в угол. Тихонько запела:

Где ты, где ты, долгожданный? Где же ты, любимый мой? Приходи скорей, желанный, Приласкай и успокой…

У Маремьяны захватило дух, она задохнулась. Как же могла покинуть его, сидеть здесь сложа руки? Почему не стережет, не оберегает любимого? Почему не рядом с ним?

Как перепел-подранок заметалась Маремьяна по горенке. Не слышала, как за спиной отворилась дверь и вошел церковный сторож и звонарь Ерошич. Вздрогнула, испуганно прянула в сторону, когда тот проговорил сзади нарочито громким голосом:

— Доброго здоровьица, Маремьяна!

Узнала незваного гостя, вздохнула облегченно:

— Напужал ты меня, чертушка.

— Вот уж не поверю: сама кого хоть испугаешь.

— Аль такая страшная? — повела плечом Маремьяна.

— Баба Яга супротив тебя первейшая раскрасавица. Не пойму, с чего Прохор прикипел к тебе…

— Ты-то зачем пожаловал?

— Опостылело холостяцкое житье. По чаю горячему стосковался, по улыбке бабьей. Хоть ты и старая карга, а все ж баба. Может, не прогонишь? Чайком побалуешь, ласковым словом обогреешь.

— Раздевайся, — у Маремьяны немного отлегло от сердца. — Самовар еще не остыл, почаевничаем вприкуску с беззубой улыбкой.

У них давно установились вот такие полушутливые отношения, за которыми пряталось то, о чем лучше было молчать. Ерошич давно любил эту женщину, но о том не знал никто, кроме Маремьяны, она все угадывала по взглядам да по голосу звонаря, но виду не подавала и была с бобылем всегда одинаково весела и приветлива.

Глотал чай Ерошич торопливо, обжигался и потел. Лицо его раскраснелось, заблестело мелкой испариной. Он расстегнул ворот рубахи, отпыхивался, а сам знай подставлял да подставлял хозяйке порожнюю чашку. При этом Ерошич подшучивал над собой, подтрунивал над Маремьяной и, лишь вволю напившись, перевернул чашку, поставил вверх донышком на блюдце, отодвинул от себя, стер рушником пот с лица и погасил улыбку.