Когда я очухался, не двигаясь и приоткрыв один глаз (второй был залит кровью), в карцере переговаривались уже двое вертухаев. Тот, который опрокинул меня с ног, возился у тела Халявы.
— Ей-богу, насмерть! Вот мать его! — матерился он. — Весь череп ему раскроил, падла!
Его напарника больше волновало другое, он пнул меня ногой:
— Ты глянь на этого. Сам-то не угрохал Красавчика? Ключами-то, кажись, лоб ему разбил, — он лениво нагнулся, брезгливо поднял связку здоровущих ключей, долго обтирал их от крови, потом принялся за свои руки.
— А хрен с ним! — ткнулся мой обидчик к телу одноногого. — Глянь, он и Панкрата укокошил…
— Не может быть!
— Не дышит и этот.
— Ты грудь, грудь его послушай!
— Да я уже перемазался весь! Тут каша сплошная, а не грудная клетка. Истоптал ему рёбра этот слон.
— Чего же делать будем? — брезгливый выпрямился и опёрся о косяк. — До конца вахты часа два. Натворил ты делов, Силантий Ферапонтович. Дались тебе серебреники этого Иуды, — он пнул ногой теперь уже старосту.
— Ежели бы серебро! Бумага! А ты про свою долю забыл?
— Ты мне сунул-то кукиш! — сплюнул на тело одноногого брезгливый. — Договаривались насчёт одного Красавчика? Ты же сам обещал, повесят лишенцы этого бугая и назад?.. Объявим чистое самоубийство… А что мы имеем теперь?
— Что имеем?
— Три трупа! Я под этим не подписывался.
— Подписывался не подписывался, теперь поздно рассуждать. Задним умом все горазды, Степан Ефремыч. Что ж, заложишь меня?
— Подумать треба…
— Накину я тебе долю.
— А прокурор добавит.
— Да брось сопли распускать! Впервой, что ли? Не обижу.
— Сколько?
— Да всё, что одноногий собрал, тебе и отдам.
— Ну всё-то ни к чему, — потёр руки брезгливый.
— Вот и спасибочки!
— Теперь и лепиле нашему подкинуть придётся…
— Соломонычу-то?
— А как же! Кто бумаги будет мастырить?
— Резонно. Ну так что? Поволокли, что ли?
— Бери первого за химот, а я уж ногами займусь. Тяжёлый, бля, задрыга!
Они уволокли тело старосты, потом пришли за Халявой, я изображал дохляка до последнего. Лишь когда надо мной нагнулась санитарка, и тюремный врач разорвал куртку на груди, я открыл глаз.
— Господи! — отшатнулась санитарка. — Моисей Соломонович! Он живой!
Обоих вертухаев рядом уже не было.
VIII
Штопать меня не пришлось и из больнички выперли мигом, лишь перепуганный лепило вызвал местных сыскарей. Те, разнюхав про старосту и Халяву, собравшихся устроить мне самосуд в карцере под видом самоубийства, затряслись сами и начали ни свет ни заря трезвонить барину. Скандальчик не скандальчик, а заварил я им прецедент непредвиденного масштаба. С перепугу они перестали меня замечать, творили и трепали такое, чему ни глаза, ни уши мои никогда бы не поверили, но меня больше интересовала собственная шкура. С виду выглядело всё довольно пристойно — чистая самооборона, а вот уж как среди ночи мимо вертухаев ко мне пробрались два матёрых зэка, это их дело. Так рассуждал я, стрельнув мимоходом у одного из сыскарей папироску. Тот вгорячах не пожадничал, а когда под самое утро заявился барин и стал наедине выпытывать в собственном кабинете, мне перепало и настоящего чая в настоящей татарской расписной чашке, и не одна ароматная папироска. Взлохмаченный и красный от всего услышанного начальничек щурил узкие глазки, раздувал щёки, правда, сахарку не предложил, но попроси я его, — подали бы и сахару.
Почти после каждого моего слова он хватался за трубку телефонного аппарата, но в нерешительности опускал руку. Так длилось с полчаса, пока я не замолчал, затем он вызвал заместителя, тот велел меня вывести из кабинета и ещё полчаса за стеной они кричали друг на друга. Потом неожиданно стихло, зам выскочил, хлопнув дверью, я уже начал думать, что про меня забыли и смелее пытался раскрутить на курево молоденького конвоира, но приехали из уголовки и меня увезли в свою контору.