В сущности, как я теперь понимаю, все мы просто смирились с поражением, повсюду утверждали, что, добившись перемирия, Петэн совершил единственно разумную вещь — с этим соглашались все, даже коммунисты, которые оправдывали германо-советский пакт, даже дядя, не любивший военных.
— На этот раз я снимаю перед ним шляпу! — говорил он.
Наивный человек! Он поверил, что тот, кто усмирял солдатские волнения в семнадцатом году, был способен спустя двадцать лет перековаться в пацифиста! Некоторые рассказывали, что какой-то чудак в Лондоне призвал продолжать войну против немцев, но пока что никто, или почти никто, об этом не думал. Люди трусливо старались поскорее позабыть о великом ужасе, утешая себя тем, что «боши», которых еще живые легенды первой мировой войны представляли как головорезов, насильников и грабителей, показали себя сговорчивыми и сдержанными. Находились и такие — из тех французов, что так и не смогли переварить этого Блюма с его Народным фронтом, — которые начинали даже находить в них массу достоинств.
Одним словом, дела вроде бы обстояли не так уже и скверно: люди копались у себя в садах и огородах, продукты, худо ли, бедно ли, были, завод работал. Так что мы потихоньку начинали возвращаться к жизни, как встарь, во времена опустошительных вражеских набегов, когда почиталось счастьем, если по возвращении из лесного укрытия лачугу находили целой и невредимой и не нужно было считать мертвецов. В сущности, я думаю, что даже само понятие «родина» в ту пору несколько поблекло в глазах народа. Простые люди подозревали, что монопольное право на нее присвоили себе прежде всего банкиры, политиканы, епископы и генералы — словом, именно те, кто задушил Народный фронт. И тот факт, что сейчас им самим задали взбучку из-за их всем известной трусости и несостоятельности, простым людям был, скорее, приятен. Да, это верно, в то время в нашем краю к родине не питали горячих чувств: эти чувства так ярко пылали в тридцать шестом году, а теперь огонь угас и пепел остыл.
И только некоторое время спустя люди поймут наконец всю унизительность, всю боль и трагедию поражения. А еще позднее будет создана летопись этого периода и, чтобы придать ему особую значимость, его разукрасят высокими чувствами.
И именно в то лето я смутно ощутил, что подошел к некой границе, что вскоре мне предстоит расстаться с детством. Я говорил:
— Мне совсем не хочется быть взрослым! Моя мать и, главное, Алиса одобряли меня:
— И ты прав! Посмотри на котят, какие они миленькие, не то что большие кошки.
А потом котенок превращался в «дрянь паршивую», в прожорливого и вороватого зверька, которого пинками гоняли из кухни.
— Знаешь, люди не такое уж сокровище! — добавляла Алиса с тяжким вздохом.
Подобные убеждения были частью ее жизненной мудрости — может быть, высказывая их, она вспоминала о негодниках, испортивших ее паркет. С помощью воска и суконки ей удалось частично вернуть ему прежний блеск, но былое великолепие было безвозвратно утрачено.
Я думаю, что в наши с Сильвией игры уже тогда вошла война, хотя из-за семейного пацифизма мне раз и навсегда было отказано в оловянных солдатиках, пистолетах и ружьях. Но воображение у меня работало, а с его помощью любая палка в моих руках могла «стрелять». А порой, действуя более скрытно, мы играли в госпиталь. Так, под кваканье лягушек, в гниловатом запахе стоячих вод мы приобщались к житейским мелочам.
В конце сентября Сильвия вернулась к своей матери, которая вторично вышла замуж и поселилась неподалеку от завода. И мне показалось, что больше никогда мы не будем играть как прежде.
Лето уходило, уже поднимался с лугов туман, а над лесом нависали по вечерам кровавые сумерки.
Поскольку в коллеже для мальчиков квартировали войска, нас послали учиться в женский коллеж. Мы приходили туда утром, девочки — после полудня, так что у нас было мало возможностей общаться с ними. Кроме того, нам приходилось делить здание и двор со стариками из богадельни и несколькими умалишенными. Боязливые, молчаливые, явно голодные, поскольку все они были невероятно худы, они усаживались на стулья, спиной к стене, и передвигались вместе с ними, следуя за солнечными лучами. Среди них выделялся один: настоящий великан в плисовых штанах и грубой холщовой рубахе, в сабо на босу ногу; он непрестанно ходил взад и вперед по двору и коридорам. Он бормотал что-то невразумительное, казалось, никого вокруг не замечал, а порой неизвестно почему испускал протяжный бычий рев. Позабыв «розовую розу» или «Балладу о повешенных», мы вскидывали голову — кто испуганно, кто с приглушенным смешком.