Роне был очень чувствителен, вдумчив, тонок, одержим еле сдерживаемыми страстями — словом, полная противоположность Ашилю Мушу, который, впрочем, за то и не любил его. С мечтательным видом он извлекал из своего портфеля книги, устраивался за деревянным некрашеным столом, служившим ему кафедрой, и больше уже не двигался; сидя за этим кухонным сооружением в непринужденной и одновременно изящной позе, со скрещенными ногами, как Малларме в своем кресле, он пространно толковал нам о поэзии, о музыке слов, о ритмике, образах, и его, казалось, ничуть не заботило безразличие части класса. Я думаю, он считал, что культуру палкой не вбивают. Что ж, тем хуже для этих варваров! Пусть идут в лавочники. Роне рассказывал то, что ему хотелось рассказать, и слушали его те, кто хотел или мог его слушать. Подобный педагогический принцип с ходу осудили бы в наши дни, но в общем я нахожу его ненавязчивым и разумным. Нас, его слушателей, было не то пятеро, не то шестеро, зато уж слушали мы как следует, и небольшая группа колеблющихся, смотря по времени года, теме урока и настроению, то примыкала к нам, то возвращалась в лагерь противников литературы.
В некоторые, по правде говоря довольно редкие, дни даже самые неподдающиеся ученики: бездельники, игроки в белот, специалисты по изготовлению волчков или метательных трубок — вдруг настораживались и начинали слушать, покоренные красотой какого-нибудь отрывка или комментария к нему. На несколько минут воцарялась непривычная тишина, которая, казалось, даже смущала самого Роне. Тогда наступали прекрасные мгновения полной гармонии, высокие минуты общения с Гюго, Шатобрианом, Нервалем, и, если кто-то все же осмеливался нарушить тишину, мы бурно протестовали, а Дэр, здоровенный верзила, в свои тринадцать лет ростом почти в метр восемьдесят, оборачивался и заявлял, что с людьми, которые не любят поэзию, он объяснится после уроков во дворе. Угроза немного смиряла смутьянов. Мы задавали Роне вопросы, он внимательно выслушивал их, потирая нос большим и указательным пальцами, потом отвечал серьезным, немного вялым тоном, листая книгу, читая нам тот или иной отрывок.
— И все, — заключал он, — а больше я вам ничего не скажу. Не рассчитывайте только на меня! Перечитайте эту страницу сами сегодня вечером, и завтра утром, и еще через несколько дней; постепенно вы проникнете в ее смысл, и каждый раз она будет представать перед вами в новом виде. И помните, читать нужно с большой любовью…
— С любо-о-вью? — насмехался кто-нибудь сзади.
— Заткнись, дурак! — кричал Дэр.
Раздавался звонок. Роне отряхивал рукава и поправлял галстук.
— Ну ладно, завтра продолжим.
Это для него я написал александрийским стихом длинную поэму «На смерть Тристана». Цикл романов о короле Артуре вдохновлял меня почти так же, как Нибелунги, и я, горя поэтической лихорадкой, накатал целых шесть рифмованных страниц. Смертельно раненный Тристан лежит на берегу бретонского моря. У него едва хватает сил приподняться, чтобы поискать взглядом на горизонте парус корабля, посланного им в Корнуэлл. Если корабль везет Изольду Белокурую, то парус будет белым, но он будет черным, если посланного постигла неудача. Охваченная ревностью, Изольда Чернокудрая кричит, что парус черный, и жизнь покидает Тристана. Прекрасная Изольда, прибывшая на корабле, умирает от горя возле тела того, кого она не переставала любить.
Все это чаровало и в то же время пугало меня. Я мучился загадкой жестокой силы любви, думал о роли, какую сыграл тут любовный напиток, что придавало всей этой трагедии оттенок нереальности. Не приведется ли и мне когда-нибудь страдать от такой же напасти? Мне чудился шум волн, набегавших на пляж, где я когда-то проводил каникулы, мне виделось смертное ложе на самой вершине маяка, и уж конечно я был влюблен в Белокурую, но так же сильно и в Чернокудрую.
Возвращая нам работы, Роне сказал, вначале не называя меня, что в одной тетрадке он нашел «замечательные стихи» и поздравляет их автора. На этот раз его внимательно выслушал весь класс, раздались одобрительные восклицания и даже восхищенный свист. Я с замирающим сердцем сидел, не поднимая головы. Тут он указал на меня, и свист возобновился, — в нем не было иронии, так как в то время даже самые отъявленные лентяи еще питали уважение к подобным вещам. Среди общего молчания Роне прочел отрывок из моего произведения, указал мне на несколько сомнительных цезур, на одну неточную рифму, но тут же добавил, что это все пустяки, и, глядя на меня с каким-то новым вниманием, протянул мне тетрадь, которую я принял у него дрожащей рукой.