Выбрать главу

— Чего ты тут возишься в такой темноте? Иди-ка лучше домой спать! Ведь тебе завтра вставать в четыре утра!

— Иду-иду, еще минутку!

— Вот несчастье-то, ей-богу!

Он в полной темноте спускается с мостков, складывает свои инструменты и навешивает замок на дверь сарайчика.

Они молча идут домой по песчаной тропинке между садами, где порой, заслышав их шаги, взлаивают собаки. В темноте над ними с шуршанием проносятся летучие мыши. От реки и болота поднимается молочный туман.

— Неужели тебе спать не хочется? — спрашивает жена. — Дети уже час как в постели.

— Да нет, хочется, — говорит он, — вроде бы глаза уже слипаются.

Так оно и шло два года, а может, и все три, а потом война окончилась. Мой отец, приезжавший в отпуск домой, помогал деду ставить стропила и укладывать черепицу; затем он снова вернулся на фронт и вступил на территорию Германии в районе Кобленца.

Дом так и не был достроен до конца, всюду требовались доделки: в погребе, на лестнице, на чердаке, где можно было передвигаться только по зыбким доскам, положенным прямо на стропила, а стоит оступиться, рискуешь насквозь пробить потолок. Я хорошо помню, что и двадцать лет спустя ничего не изменилось, и если я отваживался лазить на чердак, то всегда с некоторой опаской; осторожно балансируя, я медленно пробирался в полумраке сквозь паутину к ящикам, где было свалено всякое тряпье, открытки и старые номера «Иллюстрасьон» с описанием военных действий. Как раз в конце войны семья наша наконец перебралась в этот дом, который стал более или менее пригоден для жилья. Денег не хватало, нужно было выплачивать долги. И дед снова стал уходить в лес по вечерам, после работы на заводе, пока еще не слишком рано темнело, а по воскресеньям — и на целый день. У него был там свой шалаш из веток, где хранились инструменты, а еще ручная ящерица, которая прибегала на свист и забиралась к нему на ладонь. Он любил запах древесины и листьев, но я сильно сомневаюсь в том, что он позволял себе замешкаться, любуясь солнечными бликами на кронах сосен, — ведь ему нужно было работать быстро, чтобы успеть нарубить и сложить вязанки дров.

Однажды в воскресенье его косарь, соскользнув с ветки, вонзился ему в руку. Он остановил кровь, прижав к ране носовой платок, замотал руку тряпкой и продолжал работать до вечера. Когда он вернулся домой — как всегда поздно, — жена подняла крик:

— Что еще с тобой приключилось?

— Да ничего, пустяки, — ответил он, садясь за стол.

«Я сидела рядом с ним, — рассказывала Симона, — и вдруг смотрю, он побледнел. Поглядела на его руку: кровь текла из-под повязки прямо на клеенку, целая лужица набралась. Я закричала, мать вскочила на ноги. А он — он закрыл глаза».

Да, я ясно представляю себе эту сцену: он сидит в кухне под керосиновой лампой и повторяет ослабевшим голосом:

— Затяни-ка мне повязку потуже, все пройдет, это пустяки!

Он сидит спокойный, как на фотографии, у него светлые глаза и остроконечные усы. Ему пятьдесят лет. Изнуренный работой в цеху, на постройке дома, в лесу, он скоро умрет. Никто не мог мне точно сказать, умер ли он от этой раны и что это было. Заражение крови? Гангрена? Он таял на глазах. «Не знаю хорошенько, что с ним приключилось, — сказала мне Симона. — В те времена к врачам не очень-то часто обращались». Он работал почти до самого конца, потом молча пролежал несколько дней в постели — и умер.

Его хоронят в туманный день: стоит ноябрь. Гроб везут на катафалке, но священник отсутствует. Его провожает вся семья, соседи, несколько товарищей по цеху и мой отец, только что вернувшийся из Германии, еще в солдатской форме. Кругом одни каскетки, шляп совсем не видно, серая утренняя осенняя тишина окутывает процессию, на дороге, ведущей к кладбищу, скрипит гравий под железными ободьями колес. Впрочем, кладбище под боком, и церемония заканчивается очень быстро, поскольку в церковь гроб не заносят. Тут он выказал твердость, и в этом я вижу как бы последнее проявление того мятежного духа, который при жизни его наверняка не часто находил себе выход.