Выбрать главу

— Не надо.

Служащий записал, сурово и неодобрительно поджав губы.

— По какому классу желаете хоронить?

— По третьему, — приказал дядя, который всегда ездил по железной дороге именно этим классом и даже не подозревал, что траурная церемония имеет гораздо больше разновидностей, а погребальный транспорт делится на семь классов. На минуту это недоразумение вернуло было мастеру похоронных дел некоторые иллюзии, но они быстро рассеялись. Дядя уступил только в вопросе о ручках гроба.

— Чтобы было легче носильщикам, — пояснил он. — А в остальном — седьмой класс.

Служащий проводил нас до двери и сухо попрощался.

Так и прошло погребение, и больше на эту тему разговоров не заводили. Дядя высказался раз и навсегда, и возвращаться к этому было излишне. Когда он умер, его похоронили точно так же.

Мы — выходцы из деревни. Я часто повторяю про себя названия деревень: Сен-Жан-де-Брей, Шюэль, Шантекок, Мельруа, Сен-Жермен-де-Пре. Я раньше приезжал туда с отцом и матерью или с дядей. И хорошо помню эти деревушки; все они казались мне на одно лицо: церковь с колокольней под черепичной кровлей, приземистые домишки, грязные улочки с хлевами, сараями, амбарами, со стогами сена и кучами навоза, в которых яростно рылись куры. За плохонькими вывесками скрывались всякие лавчонки и прочие заведения: бакалея, булочная, кузница, кафе со своим очагом и длинными столами. И все это довольно бедно красками — серые стены, серые ставни, черный шифер, красновато-коричневая черепица. Лишь кое-где в окнах с наступлением лета вспыхивали красным пламенем герани в консервных банках или надтреснутых горшках — сажали их старушки, которым только это и оставалось в жизни. У остальных не было на цветы ни времени, ни охоты.

Мне говорили:

— Посмотри-ка! Это школа Жермены, это наш дом, а там была мастерская отца.

Или же:

— Когда я была маленькая, мы ходили по воскресеньям гулять вон туда, в ельник. Собирали землянику, ежевику…

Я отвечал: «Да-да, вижу», но в то время это меня совсем не интересовало, печальный вид этих деревень нагонял на меня чудовищную тоску. Летом еще куда ни шло, было свое очарование в золотистых нивах, в зеленых пастбищах с рыже-белыми коровами, в живых изгородях, в рощицах, где ворковали горлицы. Но зимой! Серые тучи, вязкий туман, безжалостные дожди, заливающие опустевшие поля! Жалкие домишки, сотрясаемые порывами ветра. Тьма уже в пять часов дня и тусклый свет лампы. И мертвая тишина, если не считать собачьего лая да жалобного мычания коров в хлеву.

А я был молод, я грезил о Париже, о Юге. В голове у меня роились книжные образы, мне грезились кипарисы на белых холмах и море вдали, за оливами, прекрасное темно-синее море. Я недоумевал: «Как это люди могут заживо похоронить себя в такой гнусной дыре?!» Я был убежден, что подобная жизнь хуже всякой тюрьмы, ведь из тюрьмы надеешься хоть когда-нибудь выйти. Но тут! Всю свою жизнь тонуть в грязи, копать свеклу, чистить коров! Кое-кто из молодежи бежал в город, они поступали работать на завод, но я слишком хорошо знал, что одно другого стоит. А те, кто оставался, — они отсюда уже не двинутся. Женщины, расплывшиеся и бесформенные уже к тридцати годам, грязная детвора — и ничего, кроме разве сидра, чтобы позабыть о горестях и нищете. За околицей, за свекловичными полями, лежало кладбище — предел их жизни. Вот какими они виделись мне, эти деревни провинции Гатинэ, когда мне было шестнадцать лет. И тщетно мать с умилением нашептывала мне о кустах боярышника и об аромате яблок — я мечтал о другом. Недавно я перечел дядины воспоминания. Я обнаружил там подмеченные им поэтические стороны деревенской жизни, он временами писал о ней взволнованно, но, с другой стороны, в его описаниях много места занимают также нужда, грязь, глупость и пьянство, злобные сплетни, скаредность. Дядя тоже не всегда испытывал нежность к деревне. И мне понятно, отчего он решил бежать оттуда — как Андре, как моя мать, — вероятно, оттого, что все они читали книги и видели больше и дальше, чем остальные. Да, скорее всего, им помогли книги. Их мать тоже знала грамоту, что по тем временам было редкостью в деревне, но она была женщиной, и это ее умение пропало втуне. А отец попытался научиться читать в пятьдесят лет, потому что у него была страсть к политике и он хотел читать газеты, чтобы во всем разбираться самостоятельно. Но для него было уже слишком поздно.

Вот уже несколько дней я думаю о деревне, пытаюсь представить себе, какой она выглядела в начале века. Я больше не испытываю к ней прежнего безразличия, напротив, во мне родилось что-то вроде любопытства и почти нежность.