— Вот! Видишь? Понимаешь теперь?
— Нет… Н-не очень хорошо…
Отец занервничал, повторил опыт во второй, в третий раз, но и это меня не убедило.
— Тут нет сообщающихся сосудов. Здесь только один сосуд: трубочка.
— Но это одно и то же! Смотри: тут и тут, а вот так они сообщаются!
— Нет.
Отец швырнул трубку в раковину, забрызгав все вокруг водой, и закатил мне оплеуху, не слишком сильную, но повергнувшую меня в состояние полного изумления: она была первой в моей жизни!
Мать и Алиса, привлеченные шумом, подоспели к самой развязке и были потрясены не меньше моего. Испепелив разъяренного отца негодующими взглядами, они оттащили меня, и отцу ничего не оставалось, как уйти бушевать и успокаиваться в сад.
Эта сцена вошла в домашнюю хронику. Время от времени Алиса вспоминала: «Помнишь тот день, когда отец закатил тебе пощечину?» Я помнил эту пощечину, но вовсе не воспринимал ее как некое святотатство. Просто сама вина не слишком соответствовала размеру наказания, но я полагаю, что вполне заслуживал затрещины во многих других случаях и отец достаточно долго подавлял желание отвесить мне ее: вот таким, несколько странным образом я наконец и приобщился к миру взрослых мужчин.
Много позже, значительно позже, начался между мной и отцом период молчаливого разлада, недобрых взглядов, а иногда и обидных слов. Для семнадцатилетнего мальчика ужин в семье часто обращается в пытку, особенно когда за стол садятся всего трое. Несмотря на деланную веселость моей матери, пытавшейся разрядить атмосферу, в воздухе собиралась гроза. Мой отец говорил мало, но тогда для меня и этого было предостаточно. Мне казалось, что его шумное чавканье, которого я прежде не замечал, заполняет, заглушает все вокруг. Уж не знаю, школа ли, книги ли испортили меня, но я почти ненавидел отца за то, что он «неинтеллигентен», за то, что смиренно делит свою жизнь между заводом и садом. Я тогда как раз совершил довольно резкий скачок от Ламартина к сюрреализму и к левацкому социализму и поэтому воображал себя пламенным революционером. Я довольно глупо и самонадеянно заявлял, что мы знаем, как изменить жизнь и людей. Моя глупость состояла, конечно, не в том, что я желал этого, а в том, что я воображал, будто подобную вещь можно осуществить, используя низменные инструменты политики. По правде сказать, думаю, что и в это я по-настоящему не верил, я был все же менее глуп, чем можно было предположить по моим безапелляционным заявлениям. Я кричал отцу:
— Чего ждать от твоих догматиков! Патриотизм, сотрудничество классов, буржуазная мораль! Работайте, производите и помалкивайте. И ты с этим согласен?
— Они знают, что делают.
— Да, знают: они предают рабочий класс.
— Пф! Громкие слова! А по мне, они молодцы. И они сами рабочие, да! А вот твои приятели, что они знают о рабочем классе, а?
— Среди них тоже есть рабочие. И потом, легче легкого наплевать на интеллигенцию. А без нее вам революции не сделать!
— Ну, заладил: революция, революция! Вы просто болтуны и мечтатели.
— Ну ладно, ну довольно, — вмешивалась мать.
— Когда-нибудь ты увидишь, какие мы мечтатели.
— Увижу — после дождичка в четверг!
Ничего страшного, конечно, в таких спорах не было, но, разобиженные, мы оба надолго замыкались в угрюмом молчании, и, проглотив последний кусок, я уходил в свою комнату. Я злился на отца тем сильнее, что смутно чувствовал свою, пусть частичную, неправоту перед ним, чувствовал, что и он в чем-то прав. Будь он буржуа, я мог бы на законном основании закатывать ему страшные сцены, обличать власть денег, клеймить роскошь, эксплуатацию и все такое прочее. Но к нему это не имело никакого отношения! А я находил предлог восставать против человека, который не давал к этому ни малейшего повода, даже если ему случалось высказывать собственные убеждения, он никогда не навязывал их мне и не запрещал иметь свои. Я наносил удары в пустоту и выходил измочаленным из этих бесплодных наскоков. Однако иногда между нами завязывались и более ожесточенные схватки: однажды вечером, когда моя мать, позабыв о своей обычной осторожности, осмелилась принять мою сторону, отец швырнул салфетку на стул и покинул кухню, хлопнув дверью. Весьма сомнительная победа! Растерянный и смущенный, я остался хозяином завоеванной территории, не зная, что делать дальше.
Впоследствии, когда я уже не жил дома и только изредка наезжал туда, мы с отцом обменивались лишь короткими фразами: о его здоровье, оно все ухудшалось, о моих путешествиях и книгах, о саде, о лесе. Такие разговоры занимали нас ненадолго. Остальное время мы сидели бок о бок, молча и отчужденно.