Я часто заставал ее за чтением или за игрой на скрипке; она играла, стоя у окна. Струны стонали и гудели под ее смычком. Подбородок, которым она прижимала инструмент к груди, был странным образом перекошен, а щеки тряслись то ли от усердия, то ли от волнения. Я глядел на нее, усевшись по-турецки на подушках дивана, но очень скоро скука одолевала меня и мысли обращались к лавке или к мастерской, где работал дядя и где можно поиграть в чурочки.
Жаклина опускала скрипку и вытирала подбородок платком.
— Ну как, нравится тебе музыка? — спрашивала она. — Ты хотел бы научиться играть?
Я не осмеливался сказать «нет» и уклончиво говорил:
— Не знаю.
Потом она ставила на патефон пластинки и благоговейно слушала звучную, патетическую музыку, наводившую на меня тоску.
Наконец меня окликали снизу:
— Спускайся, мы уходим!
Отец подсаживал меня впереди себя на раму велосипеда, и мы ехали домой вдоль лугов и полей; холодный моросящий дождь летел навстречу, покалывая щеки.
Мало-помалу бакалея исчезла из дядиной лавки, уступив место сабо и прочей обуви. Дядя завел себе постоянных клиентов среди рабочих и особенно среди крестьян, приезжавших по субботам из деревень на базар — в такие дни лавка была полна народу. Все эти добрые люди грелись у печки, толковали о зерне и свекле, но дядя неизменно и вроде бы незаметно ухитрялся любой разговор свести к политике. Он был не из тех торговцев, которые осторожности ради скрывают свои убеждения или вовсе их не имеют. Нет, он открыто выражал свои взгляды, но делал это столь добродушно, что мало кто из клиентов сердился на него. И однако, некоторые буржуа в квартале косо поглядывали на дядю и шипели, что сабо над дверью не зря выкрашено в красный цвет.
— Ну ладно, так-то оно так, — наговорившись, заключал какой-нибудь крестьянин, — а теперь вот что: подберите-ка для меня пару сабо, да покрепче!
И вытаскивал из кармана мерку, сделанную из ветки орешника, чтобы легче было подобрать удобную пару.
В будние дни в лавке бывало потише, и дядя мог свободно располагать своим временем. Поутру он растапливал печку, распахивал ставни и, устроившись за прилавком, начинал скручивать свою первую за день сигарету. Потом он надевал очки и открывал книгу. Если появлялся покупатель, он старательно закладывал страницу, беседовал с пришедшим, подбирал ему нужный товар, а после его ухода вновь принимался за чтение.
Довольно скоро лавка стала чем-то вроде литературно-политического салона, где собирались обычно по вечерам. Дядя расставлял стулья вокруг печки, собеседники сидели или стояли, опершись на прилавок. Кого здесь только не было: нотариус Гайон, агроном Рене Дюмон, поэт Марсель Беалю, учителя коллежа Баррель, Казале, Тартенвиль и даже Анри Лефевр, который преподавал философию. Был и Гере, пробовавший себя на журналистском поприще, и Рамо, торговец углем. Появлялись здесь и некоторые профсоюзные деятели, и коммунисты, которые в иные времена пробирались в лавку тайком, пряча лицо в поднятый воротник пальто и проверяя, не идет ли кто следом. Все эти люди были левыми, кто больше, кто меньше, и все они вечно спорили и ссорились. Сам Жорж говорил медленно, подбирая нужное слово, но к нему прислушивались. Много лет спустя Дюмон, один из самых постоянных посетителей, написал в своем предисловии к дядиным мемуарам, что он всегда встречал в его лице «ценнейшего политического советчика».
В 1934 году им было о чем поговорить, а уж в последующие годы и подавно. Я слышал их разговоры о «Боевых крестах», о фашистах, о деле Стависского, о префекте парижской полиции Кьяппе… Иногда голоса становились громче:
— Да разве эти прогнившие радикалы способны остановить правых!
— А твои фанатики коммунисты?!
— Ну ладно, ладно, — успокаивал их дядя. — Сейчас не время ссориться.
Мой отец не одобрял эти дискуссии, считая их слишком «умными», и, посидев, тихонько уходил на кухню к Жермене — с ней ему было легко, она умела его слушать.
— Ну, что хорошего на заводе? — расспрашивала она. — Как настроены рабочие?
— Все бурлит. Конечно, мы против «Боевых крестов», но и правительству больше никто не верит. Блюм и Народный фронт — вот что нам нужно.
Отец принимался сворачивать сигарету, Жермена помешивала суп, а из лавки доносились пылкие речи и громкие возгласы.
В нашей кухне на этажерке стоял радиоприемник, маленький черный ящик с батарейками и проводом, ведущим к антенне, стоявшей в саду. Когда его включали, он сперва извергал из себя хрип, скрежет и свист, потом, по мере настройки, звук очищался, переходя в голос — чуть гнусавый и таинственный. Если передавали музыку, нам с матерью еще разрешалось разговаривать, но вот начинались последние известия и — боже упаси было раскрыть рот! Отец сидел, приложив ухо к репродуктору, при малейшем шорохе со стороны раздраженно грозил нам и по окончании недовольно вздыхал и хмурился: