– С девушкой?
– Да, с одной девушкой. Только это было не здесь, в Мурманске. Ночи там летом светлые. Облака над морем золотятся, чайки кричат. Красиво.
– А потом?
– Потом нас перевели. Сначала в Севастополь, потом сюда. У нас же закрытая контора. Так я и не…
– Закурить не найдется?
Они выросли из подворотни так внезапно, что я на миг подумал, это опять какой-то патруль, но это была просто какая-то пьяная компания. Они стояли, перекрыв дорогу и отбрасывая тени, такие длинные, что головы их плясали где-то у наших ног.
Я сказал:
– Извините, нет.
– Не сказал ей, что люблю ее, – закончил Покровский. – Не успел.
– Ты невежливо разговариваешь, – сказал парень.
Я опять сказал:
– Извините. Пропустите ребята, а?
– Плохо просишь. – Они сдвинулись, и тени их слились в одно трехголовое чудовище. – Гони бабки, малый.
– У меня… – Я начал рыться по карманам.
– Не унижайтесь, Алик, – сказал Покровский.
– И ты, четырехглазый.
В кино герой всегда бьет хулиганов. Внезапно оказывается, что он знает самбо или бокс и вообще мастер спорта, но это скрывает, но я только и умел, что плыть вперед, зарывшись в зеленые волны… пятьдесят метров… еще пятьдесят. Все, что я умел – это беречь дыхание.
Я нечаянно вывернул карман, он болтался пустым мешочком у бедра. Денег у меня было всего ничего; и им это не понравилось.
– Это не деньги, – сказал один строго – Ты издеваешься? Он над нами издевается, да? По-моему, ему надо извиниться. Извиняйся, паскуда.
– Извините.
– Не так. Ложись на землю.
– Алик, – сказал Покровский, – не делайте этого. Потом будете жалеть.
Я остался стоять.
– А ты заткнись, четырехглазый.
– Ах ты чмо лагерное, – сказал Покровский, – гнида!
Он коротко размахнулся и ударил среднего под дых – не так неумело, как могло бы показаться. Он дрался точными, отработанными движениями – вот он-то вполне мог сойти за того киногероя, только там, в фильмах, парень обычно идет с девушкой и лет ему под двадцать, потому что он ударник труда и мастер спорта. А Покровский был старше, намного старше.
Я осознал, что просто стою и смотрю, как будто и вправду это было кино. Наверное, надо помочь? Я сделал шаг к тому, второму, и уже размахнулся, чтобы ударить, как вдруг Покровский стал оседать, держась за бок, а тени вокруг него метнулись в разные стороны и пропали – бесшумно, как и полагается теням, а он остался лежать, скорчившись, и булыжник рядом с ним вдруг стал лаково блестеть.
– Так и не успел, – пожаловался он и закрыл глаза.
У ближайшего автомата была с корнем выдрана трубка, но другой рядом с ним работал, и я набрал 03, и сказал:
– Тут, на углу Канатной человека ножом ударили.
– Адрес, – сказал усталый голос в трубке.
– Я ж говорю, на углу Канатной. Сегедская угол Канатной.
Я сидел с ним, пока не услышал вой сирены, потом отошел и из ближайшего подъезда смотрел, как его увозили. По-моему, к тому времени он как раз перестал дышать.
Милиция приехала раньше «Скорой» – наверное, кто-то из окна видел драку и вызвал милицию, но сам, понятное дело, вмешиваться не стал. Никто из темного дома не вмешался, никто не вышел, чтобы спасти его. Чтобы спасти нас.
Я стоял, смотрел и думал: все кончилось. И когда на подгибающихся ногах брел домой, вернее, к тете Вале, думал: все кончилось, все как всегда, больше ничего не изменится, и я никуда от себя не денусь, и, наверное, завтра меня вызовут туда, хорошо бы, они меня нигде не нашли, поэтому лучше я не пойду на работу, а пойду куда-нибудь в городской сад, послушаю духовой оркестр, поем мороженое из круглой алюминиевой вазочки, покатаюсь на цепной карусели или просто посижу где-нибудь на траве, потому что сегодня мне предстоит бессонная ночь, надо подготовиться, шоколад лежит под кроватью в чемодане с вещами, который я до сих пор так и не успел разобрать до конца, и я наполню презервативы высококалорийной смесью шоколада и толченых орехов, и привяжу к поясу, и на следующую ночь войду в теплую воду и поплыву, и катер в территориальных водах напрасно будет шарить своим лучом по волнам; потому что одинокого пловца не так просто заметить.
Так думал я, поднимаясь по темной, пропахшей кошками лестнице, мимо таблички: «Трусить в парадном воспрещается», мимо похабных надписей на стенах, мимо почтовых ящиков с полустертыми номерами.
Я уже машинально вытер ноги о половичок и нашарил в кармане ключ, но остановился. Оставалось еще одно дело.
Я обернулся к соседней двери и нажал облупленную кнопку звонка. Я жал и жал, наверное, минут пять, пока за дверью не раздались шаркающие шаги.
– Кто там? – спросил дребезжащий голос.
– Откройте, Илья Маркович, это ваш сосед, Алик.
– Алик? – удивился Илья Маркович, снимая цепочку с двери. – Что случилось?
Он был в пижаме и тапочках.
Я молча отодвинул его и прошел в коридор. Хрусталь в румынской стенке переливался острыми гранями, а на подоконнике стоял круглый аквариум с рыбками, и они таращились на меня своими выпуклыми глазами и шевелили губами, будто хотели что-то сказать. Я прошел мимо, к стенке, на которой висел новенький ковер, и сорвал его со стены. Нашитые петли треснули, а вот гвоздики полетели в разные стороны – под ними обнаружилась фанерная дверь с круглой ручкой. Я дернул ее на себя и, подхватив ближайший стул, с размаху ударил им в блестящую панель, подмигивающую огоньками.
– Не включайте больше свою машину, Илья Маркович! – сказал я сквозь зубы. – Никогда больше не включайте свою машину!
Спруты
«Любезный мой друг, – писал он по-французски, – разумный и органический прогресс, безусловно, есть всеобщее благо. Он, по крайней мере, лучше того духа отрицания и критики, что царит в последнее время на поприще общественного развития в Европе».
Помахал перед лицом ладонью.
Померещилось, ничего нет за портьерой.
И что за лицемерие, зачем пишу?
Приподнялся осторожно, газовый рожок прикрутил, на цыпочках прошел к окну, отдернул портьеру. Ткань пахла мокрой овчиной.
Тяжелый, гнилостный запах.
Водоросли, облепившие разбухшее лицо утопленника.
Выдумки твой прогресс, друг любезный, сплошное холодное умствование. Думаешь, все, что обитает на земле и под землей, можно постичь человеческим разумом. А они ползают там, в темных глубинах…
С миниатюры на столе молнией сверкнуло нежное наклоненное лицо с черешневыми навыкате глазами и ярким, свежим ртом.
Mamane звала ее цыганкой. Цыганка сверкнет глазом, запрокинет голову, блеснет зубами, и идешь, идешь за ней, не помня себя…
За бесстыдно отдернутой портьерой во все края простиралось одинаковое полупрозрачное небо, капли, светясь, висли на черных ветках, на желтых листьях с завернувшимися краями.
А там скользит туман меж еловых стволов, холодный туман, а небо над ним теплое-теплое, синее, розовое небо, а в нем, в этом блистающем небе привиденьицем тоненький ноготь молодого месяца, вальдшнепы кричат на тяге, бекасы блеют барашками, ружье в руках нагревается, в сильных, молодых руках английское ружье Мортимера, заряжающееся a la Robert, по последнему слову ружейного искусства…
Да, но без Нее, без счастья служить Ей, видеть Её каждодневно, без этого экстаза самоотречения, разве испытал бы он ту остроту жизни, в которой даже страдание расцвечено чудными павлиньими пятнами, наподобие тех, что плавают под сомкнутыми веками?
Это странное, звенящее чувство пустоты и легкости словно облако несется над землею, одушевленное, счастливое облако, свободное от бренной оболочки, словно…
… выпотрошенная рыба, подгнивающая на грязном кухонном столе.
Как она забеспокоилась, бедняжка, когда он первый раз шепотом спросил ее: «Кто это там? В углу?» Как стала уверять, что всего лишь тень от буфета, лунный отблеск от зеркала, мутный плавающий свет.
Он-то знает лучше.