— Не много ли пословиц? — улыбнулся Володька. — А твой Марк?
— Что Марк? Марк сделает все, что задумал, он сможет. А я вот разбежался и — попытка с негодными средствами.
— Да, наверно, к серьезному надо и готовиться по-серьезному, — подтвердил Володька.
К Красной площади они подошли с Никольской как раз к салюту. Заметались прожекторы по небу, бухнули первые залпы. Ребята остановились и невольно подтянулись — грудь вперед, руки по швам, вроде по стойке «смирно» встали. Так и простояли все тридцать залпов, громыхавших над Москвой, наполнявших их чувством великой гордости и удовлетворения, что хоть и малая толика, но внесена ими в этот праздник. Вон они — нашивки за ранения, вон и ордена и медали. И не зазря дадены. Завоеван же мир. Ими и миллионами других. Кровью большой, муками нечеловеческими, но завоеван. И мирная ликующая Москва перед ними…
С площади в промежутках между салютами неслись выкрики: «Да здравствует наша Победа! Ура! Да здравствует товарищ Сталин! Великому Сталину — ура-а-а!..»
Ребята переглянулись, и каждый угадал мысли другого: может, все их сомнения ничего не стоят? Вот она, народная любовь, а народ-то не ошибается… Наверно, что-то вроде этого подумали они, но высказался первым Коншин:
— Володька, а может, все-таки…
— Понимаю, но сегодня не будем об этом.
— Не будем… — согласился Коншин, но затем добавил: — А вдруг и верно, что глас народа — глас божий?
— Нет, Алексей… Увы, нет, — вздохнул Володька.
Да, в этот праздничный вечер среди ликующей толпы ни о чем таком не хотелось думать, а только радоваться со всеми, ощущать себя частицей великого целого, называемого народом, слиться с ним и в этом слиянии наполняться той радостной и огромной силой, которая в войну помогала им выносить невыносимое, совершать немыслимое, брать выше себя, как любил говорить Володька.
Салют окончился, и они вместе с людьми поплыли вниз, к площади Революции… Горела огнями гостиница «Москва», светилась неоном вывеска ресторана «Гранд-отель», на желтом здании посольства США развевался звездно-полосатый флаг, в середине Манежной играл оркестр. По давно заведенному ритуалу тронулись они к улице Горького. Вместе со всеми поглазели на телеграф, прошли мимо «Коктейль-холла», в который Коншин поклялся больше не ходить, прошли гастроном с украшенными витринами и мимо ресторана «Арагви». Вспомнилась Коншину глупышка Женька, и кольнуло опять запоздалое раскаяние.
На Пушкинской решили передохнуть, посидеть у памятника и, с трудом найдя свободное место на скамейке, присели и задымили с удовольствием. Вечер был теплый, днем около двадцати тепла нагнал термометр, почти все гуляющие были без пальто. Мелькали перед ними открытые выше колен девичьи ножки, посматривали на которые не без приятности, да и вообще после зимы, когда переходили женщины на открытые, облегающие фигуру платьица, короткие юбочки, казались они все красивыми и привлекательными. И хорошо было так сидеть да посиживать, бездумно поглядывая на проходящих, дышать посвежевшим вечерним воздухом с запахами распустившейся листвы и женских духов, перекидываться словами о том о сем и впитывать в себя, отрешившись от всего, атмосферу большого и такого значимого для них праздника.
Так бы и просидели еще долго, если б не увидели идущего со стороны Никитских ворот Михаила Михайловича. Брел он один, опустив голову, заложив руки за спину, неспешным прогулочным шагом, но было в его поникшей фигуре что-то жалкое, будто чужой он в толпе… Коншин окликнул. Михаил Михайлович остановился и, увидев ребят, подтянулся и подошел к ним уже с обычной своей улыбочкой.
— Рад, очень рад, молодые люди… С праздником. С нашим.
Они поднялись, чтоб пожать ему руку, предложили присесть, но он отказался, сказав, что только из дому вышел и хочет прогуляться, а вот если они не возражают составить ему компанию… Ребята не возражали.
С несколько ироническим сочувствием спросил он Коншина, как тот «пережил» Наташино замужество, хотя переживать, на его взгляд, особо нечего, рано еще хомут надевать, это всегда успеется… Говорил он это, как всегда, с улыбочкой, но чувствовал Коншин, какой-то не такой сегодня Михаил Михайлович, за легкостью тона — внутренняя напряженность. Будто говорить ему хочется совсем о другом, но он не решается, откладывает. И Коншин спросил:
— Вы чем-то озабочены, Михаил Михайлович?
— Произвожу такое впечатление? — улыбнулся он, но сразу посерьезнел. — Я принял одно решение, никому еще пока не говорил. Это долгая история, но, пожалуй, я расскажу вам, ежели не возражаете? — он сделал паузу, посмотрел на ребят и продолжил: — Дело в том, что та длительная командировка перед войной, о которой я вам, Алеша, говорил, была, мягко выражаясь, вынужденной… — он натужно улыбнулся и опять посмотрел на них.